Из воспоминаний Александра Александровича Пеликана
Когда умер Николай 1-й, мне было без малого семь лет. Жил я в то время в главном штабе, где отец занимал должность начальника отделения в инспекторском департаменте военного министерства и имел казенную квартиру, выходившую окнами на площадь, как раз против Зимнего дворца.
Стены средней части главного штаба отличаются исключительной толщиной, в особенности в нижних этажах. Наша квартира находилась в бельэтаже и окнами примыкала к арке. Её подоконники имели в глубину около 2-х аршин, и на одном из них был для меня устроен особый уголок, нечто вроде рабочего кабинета, в котором я проводил большую часть дня, учился, играл и целыми часами наблюдал за тем, что происходило на площади.
А наблюдать было что. Тогдашняя площадь не походила на нынешнюю малолюдную, унылую. Александровского сада еще не было; его развели только в 1870 г., и всё громадное пространство, между Сенатом и Певческим мостом, представляло одну площадь, которая из окон нашей квартиры была видна, как на ладони.
Николай Павлович большую часть года проживал в Зимнем дворце и только на лето выезжал в Царское село и Петергоф. Во время его пребывания в Петербурге жизнь на площади кипела ключом, производились чуть не ежедневно смотры, парады, напутствие воинских частей, отправлявшихся на театр военных действий, скакали поминутно курьеры, фельдъегеря, флигель-адъютанты, происходили большие и малые съезды во дворец высших чинов и придворной знати, ездивших не иначе, как в огромных тяжелых, на высоких стоячих рессорах каретах, с ливрейными лакеями на запятках и, смотря по капиталу, с одним, двумя и даже тремя форейторами, одетыми в одинаковую с кучерами одежду, обыкновенного национального покроя.
Хороший тон требовал, чтобы рост форейторов, набиравшихся из мальчиков, не был высок и чтобы он пропорционально уменьшался от заднего к переднему форейтору. Особенным шиком считалось иметь передовым форейтором крошку, на вид лет семи не более, что было нелегко, так как малолетки к этой должности не годились: слишком опасно было доверять им управление лошадьми, тем более, что правильное движение цуга всецело находилось в руках передового, т. е. самого маленького форейтора.
Особенно трудно ему было справляться со своей должностью при поворотах, когда приходилось описывать правильную дугу с радиусом, соответствующим размерам данной местности, и чтобы карета могла в свою очередь поворачиваться плавно и не круто. Теперешние крики наших кучеров и извозчиков: "пади", "берегись", совершенно неизвестные в Западной Европе, равно как и их несокрушимая вера в то, что все должны давать им дорогу, безропотно подчиняясь их властному крику, не более как пережиток доброго, старого времени.
По команде главного возницы, восседавшего на высоких, разукрашенных козлах, маленький передовой форейтор приступал к повороту, причем всем корпусом нагибался к шее лошади и, вынося сколь возможно голову наружу и вперед, орал благим матом: "пади", "берегись". Всё и все бросались в сторону или спешили погонять своих лошадей, так как попасть под ноги лошадям или под колеса кареты никому не хотелось.
Впрочем, быстрая езда была строжайше запрещена и строго каралась. В те времена петербургский обер-полицмейстер ежедневно утром, несмотря на нахождение в Петербурге своих непосредственных начальников: министра внутренних дел и военного генерал-губернатора, являлся к государю с личным докладом о всех имевших место в течение истекших суток происшествиях, слухах и сплетнях, что придавало страшную силу не только лично ему, но и всей полиции, казавшейся во внешних сношениях с людьми знатными и чиновными ничтожною и презираемою.
Будучи хорошо осведомлен обо всем, что происходит в частных домах, обер-полицмейстер (здесь А. П. Галахов) имел полную возможность, если это ему было желательно, приподнимать пред царскими очами завесу, скрывавшую от любопытных частную жизнь, и показывать ту или другую знатную персону во всей ее наготе, прикрытой грязным бельем. Правом ежедневного личного доклада обер-полицмейстер и потом градоначальник пользовались до переезда, при Александре II, двора в Гатчину, когда доклады эти, в силу обстоятельств, должны были прекратиться и замениться посылаемыми ежедневно рапортичками.
Благодаря личным докладам обер-полицмейстера и строгости Николая Павловича, не терпевшего уклонений, установлявшихся исключительно его волею полицейских правил (тогда обязательных постановлений не знали) никакое высокое положение не спасало от возмездия. Лошади, причинившие смерть или увечье, отбирались в пожарный обоз, кучера и форейторы расплачивались собственной шкурой за неосторожную езду в части, а за слишком осторожную у барина на конюшне.
Вообще, житье возниц, в особенности форейторов, было в полном смысле слова "каторжное". Мало того, что их нещадно секли за малейшую провинность, они еще должны были целыми часами, оставаясь в томительном безделье, ожидать во всякую непогоду, в трескучие морозы на улице выхода своих господ, без меры засидевшихся либо в гостях, либо в каком-нибудь собрании. Впрочем, в Петербурге, Москве и вообще в больших городах, крепостных людей, для удобства господ, разрешалось отсылать в полицию для получения там назначенного число ударов розгами.
В полиции секли и плетьми во всех тех случаях, когда наказание это полагалось производить через полицейских служителей, а не через палача.
С отменой крепостного права исчезли и форейторы. На масленице и на Пасхе площадь еще более оживлялась от возводившихся на ней гор, каруселей, качелей, балаганов и прочих увеселений. Они устраивались на том месте, где ныне расположен Александровский сад. Возводились они с необычайной быстротой и всего лишь на одну неделю, по прошествии которой немедленно убирались, и площадь снова принимала обычный вид.
Мы, дети, с нетерпением ждали дня, когда нас повезут на горы или на балаганы. Такой обычай был очень распространен. Давались в балаганах преимущественно забавные, недурно обставленные и с большим искусством исполняемые арлекинады. Нравились эти арлекинады не одним детям, но и простому народу, который успел свыкнуться с итальянскими героями: Арлекином, Кассандрой, Пьеро, Коломбиной и пр. В 1830 и 1840 годах особенной популярностью пользовался балаган Лемана, сгоревший в 1838 году, причем погибло множество народа.
Сам Леман, говорят, с особенным искусством исполнял роль Пьеро. В мое детство славился балаган Легата, потом Берга, но в народе имя Леман долго было нарицательным для исполнителя роли Пьеро. Называли Пьеро также мельником. Речь о бывшем в балагане Лемана пожаре постоянно возникала в семьях, когда собирались вести детей на "горы".
Погибло во время пожара множество народа оттого, что выходные двери были непредусмотрительно устроены. Вместо того чтобы раскрываться наружу, они раскрывались вовнутрь. Когда публика в панике устремилась к выходам, отворить дверей оказалось невозможным: они были придавлены напиравшею на них толпою.
Кроме балаганов, число которых, вместе с цирком и зверинцем, было сравнительно невелико, возводились многочисленные качели, горы и карусели. Высокие, вращающиеся на горизонтальной оси качели, наполненный нежно обнявшимися парами, с визжащими от сильных ощущений женщинами, а также многочисленные горы, придавали всему гулянью, а вместе с тем и всему российскому карнавалу, яркий русский колорит. Особенной популярностью пользовались карусели. Они устраивались на возвышении, окаймленном сплошными перилами, так что снаружи не было видно, что происходит внутри.
На перилах время от времени усаживался "карусельный дед", в льняном парике и такой же бороде, одетый лапотником и сыпавший во все стороны остротами и прибаутками в стихах. Его жесты и речи были по большей части сальны, даже просто похабны, но терпимы. На верху, куда публика допускалась за плату, с правом прокатиться на карусельном ялике или лошадке, играла шарманка, под звуки которой плясали всякие польки и кадрили намазанные крали и испускавшие во все стороны пронзительный винный букет.
Нас, детей, конечно, туда не водили, но сами мы охотно туда проникали, когда нам случалось отправиться "на горы" в сопровождении прислуги или старших братьев.
Вообще Петербург того времени казался гораздо наряднее и оживленнее, чем теперь; публика была боле разнообразна, шумлива и живописна. Она требовала для себя больше места. Множество народа, ездящего теперь на конках и на извозчиках, ездило тогда в собственных экипажах, так как это было доступно по цене людям, даже с небольшими, сравнительно, средствами. Кучера были крепостные, лошади стоили дешево, содержание и того дешевле, так как корм привозился из деревень, да и покупной стоил не Бог весть сколько.
Лошадкой обзаводился и юный прапорщик в гвардейском полку, и молодой чиновник, числившийся для получения чинов в какой-либо привилегированной столичной канцелярии, и секретарь присутственного места, и разъевшиеся лабазники. Наряду с роскошными экипажами, вышедшими из лучших мастерских Лондона, Парижа и Вены и даже из петербургских мастерских, содержавшихся иностранцами, мы, русские, по части этого ремесла, тогда были невообразимо слабы, всюду встречались экипажи доморощенного производства, самых допотопных фасонов, на стоячих рессорах, на ивовых жердях, вовсе без рессор.
Носили они самые разнообразные названия: гитары, дрожки, брички, кибитки, тарантасы, возки, перекладные и пр. "Гитарами" назывались дрожки вроде беговых, но с крыльями и подножками. На них садились боком с двух сторон, спиной друг к другу. Такие экипажи имели преимущественно извозчики. Кроме того попадались часто, особенно в утреннее время, мальпосты и дормезы. Это были экипажи в высшей степени прихотливого устройства. Мальпостами назывались общественные экипажи, державшие сообщение между различными городами.
Дормезы - кареты богатых частных лиц, ведших цыганский образ жизни, т. е. постоянно кочевавших из города в город погостить в своем имении или у родных. Устройство такого дормеза было чрезвычайно хитроумно. В нем было все, что требовалось в благоустроенной квартире. Днем это было нечто вроде салона, на ночь устраивались удобные для спанья постели. Отсюда и название "дормез".
Путешествовать в таком дормезе было не без приятности. Возками, а они иногда устраивались на манер дормезов, назывались кузова карет, поставленные на полозья. Возки были в большом употреблении. Снег тогда не счищали, и панелей песком не посыпали, а потому и дорога, даже в оттепель, была более чем сносная.
Еще большим разнообразием отличались костюмы, особенно военные. Наряду с гвардейскими уланами, гусарами, кирасирами существовало множество армейских улан, гусар и кирасир, носивших форму, схожую с формой соответствующих гвардейских полков. Военные на улицах появлялись почти всегда в касках и киверах, часто с огромными, тяжелыми султанами, цвета белого (адъютанты), чёрного (строевые) и красного (музыканты). Фуражек почти не было видно.
Каски носили полицейские и денщики, но с тупым, окороченным шишаком. Погоны были только у нижних чинов, офицеры вне дома обязаны были ходить в эполетах, а чины гражданств, не исключая квартальных, о каких бы то ни было плечевых знаках и мечтать не смели. Военные чины и военная форма были присвоены горным инженерам, инженерам путей сообщены, лесникам и землемерам.
Оружие мало походило на современное и отличалось большим разнообразием. Шашки носили только казаки, кавалерия таскала за собой сабли и палаши, у пехоты были шпаги и тесаки. Револьверы не были известны. Их заменяли длинные, гладкоствольные пистолеты. Военных на улицах встречалось больше, чем теперь, хотя численность армии была значительно меньше. С театра войны возвращалась масса раненых и контуженых, в особенности много было последних.
Они всюду появлялись с подвязанными руками, с повязкой на голове, с разрезанным рукавом, с множеством завязок; раненные или контуженные в ногу ходили, опираясь на палки. Кто только не был украшен Георгием! Георгиевский крест тогда давался не только за заслуги на поле брани, по даже за 25 лет службы. Морякам Георгий полагался за 20 шестимесячных морских кампаний. По поводу некоторых кавалеров, получивших Бог весть за что военный орден, острили: "Должно быть по морскому статуту, за то, что 10 лет на судне высидел".
Число караулов, занимавшихся войсками, было очень велико. На обязанности стоявшего на гауптвахте часового, было зорко следить, под страхом жесточайшей бастонады, за проходящим, дабы вовремя заметить приближающегося генерала.
Каждому генералу полагалось вызывать караул, который по звонку караульного выбегал из сторожки, разбирал стоявшие в сошках ружья и сложными ружейными приемами отдавал установленную честь. Отдавалась честь особым приемом: "на погребение" и провозившимся мимо гауптвахты покойникам. Целый день, от зари до зари, гауптвахта находилась в непрерывном движении: звонил колокол, бил барабан, щелкали ружья, раздавалась команда.
В городе на каждом шагу приходилось натыкаться на маршировавшие воинские части, удивляться их акробатической маршировке, всяким военным приемам. С утра до вечера на разных плацах производились ученья и муштровки. Офицеров ругали и разносили на глазах публики и при солдатах. Солдат били, ругали, грозили жестокими карами, заставляя упражняться в мучительной маршировке, то тихим учебным шагом, то церемониальным в три приема маршем, выделывать чуть ли не более сложные упражнения ногами, чем те, который теперь выделываются танцовщицами. Случалось, что какой-нибудь лихой прапорщик, идя вдоль фронта, бил по зубам подряд нижних чинов, а бравый батальонный командир поощрительно кричал ему: "Молодец, прапорщик Иванов".
Штатские мужчины ходили во фраках и рединготах, в жабо, с широкими, несколько раз обвертывавшимися вокруг шеи галстухами-косынками, в длинных шубах, шинелях и бекешах. Нынешние бантики, пластроны совсем не были известны. Верхнее платье отличалось удивительной безвкусицей. Каких только не было шуб, шинелей, бекеш, альмавив, тальм, суконных, фризовых, камлотовых. Вся челядь носила ливреи и ливрейные фраки. Мальчики лакеи звались казачками и были одеты в казакины. Дамы выходили на прогулку или за покупками не иначе, как в сопровождении ливрейных лакеев.
Зимой они носили капоры и салопы. Меха были превосходные. Особенно богато принято было одевать кормилиц, хотя бы и из крепостных. Этого требовало достоинство самих хозяев. На улицу кормилиц для моциона выпускали не иначе, как в сопровождении дуэний, разодетыми в пух и прах, в тяжелые штофные сарафаны, расшитые золотыми и серебряными позументами, в штофных же шугаях и кокошниках, разукрашенных бусами и искусственными самоцветными камнями и жемчугами. Им делали изящные кисейные рубахи и передники. Детей до школьного возраста одевали по-русски, а с поступлением в школу облачали в соответствующую форму.
Всюду бродили уличные музыканты, акробаты, дрессировщики и вожаки медведей и прочих животных. С утра до вечера по дворам гремела музыка, давались акробатические представления, показывались марионетки, панорамы, выводились медведи, учёные лошади, обезьяны, собаки, ежи, тюлени и проч. Улицы постоянно оглашались криками торговцев в разнос всевозможными товарами: фруктовщиков, коробейников, торговцев хозяйственными принадлежностями и жизненными продуктами.
Каждая отрасль кричала на свой лад. Ныне от этого крика можно было бы сойти с ума. Продавцы фруктов и разных сладостей кричали как-то на распев: "пельсины, лимоны хороши". Крик этот пользовался особой популярностью. Даже сочинен был чувствительный романс, всюду распевавшийся в домах и много лет пользовавшийся неизменным успехом.
Ныне все эти разносчики отчасти перешли в мелкие лавки. С другой стороны не было торговцев, теперь особенно часто встречающихся, а именно продавцов спичек и папирос. Торговать в разнос как теми, так и другими было строжайше запрещено, из опасений пожара. Так называемые шведские, или безопасные спички еще не были известны. В обращении имелись только сырнички, или простые вонючие спички, производившиеся домашним способом; да и те продавались тайно.
Огонь добывался обыкновенно посредством высечки из кремня, по которому ударяли железным огнивом. Получавшаяся от удара искра, падая на кусок трута, воспламеняла его. Курение на улицах, в театрах и пр. общественных местах строжайше запрещалось.
Не одни крики кучеров, разносчиков, бродячих музыкантов и артистов всюду нарушали общественную тишину и спокойствие. С утра до ночи слышались со всех сторон неистовые крики и стоны. Почти ежеминутно кого-нибудь или били, или разносили. Офицеры били на улицах солдат, чем-либо им не угодивших, штатские - извозчиков, студенты - ночных бабочек, дворники и полицейские - пьяниц, наконец, торговцы и простые обыватели смертным боем лупили застигнутых на месте преступления воришек.
Мужья, не стесняясь присутствием на улице народа и полиции, учили своих жен, матери, отцы и хозяева - детей и учеников. На рассвете фурманщики ловили и убивали на улицах собак, визжавших при этом благим матом, слышались звуки пастушьих рожков.
В то время полицейских в нынешнем виде не было. По городу рассылались многочисленные патрули и хожалые, из числа низших полицейских служителей. На их обязанности лежало обходить свои районы, охранять безопасность граждан, но хожалые предпочитали просиживать это время где-нибудь в укромном месте. Поэтому их обыкновенно не оказывалось там, где их присутствие было необходимо в интересах порядка и безопасности обывателя.
Обязанности нынешних постовых городовых исполняли будочники, для которых в разных частях города были выстроены многочисленные деревянные домики, или будки, вроде тех, что строятся ныне для сторожей по линиям железных дорог. Строились эти будки обыкновенно там, где это допускалось наличностью свободного места, а отнюдь не вызывалось требованиями необходимости.
В такой будке, состоявшей обыкновенно из одной горницы, помещался будочник с семьей и его помощник подчасок. Они больше занимались растиранием нюхательного табаку на продажу, нежели делами благочиния и безопасности. В положенное время будочник, облаченный в длинную шинель, через плечо которой надевался на широком ремне-портупее тесак, становился на часы перед своей будкой.
В руках он держал громадную алебарду, служившею ему только помехой при задержании пьяниц и преступников, а на голове носил высокую, весьма уродливую серую фуражку, с красным околышем и медным значком, изображавшим герб Петербурга. На детей этот будочник нагонял страх одним своим видом, и няньки легко унимали непослушных ребят угрозой: "Вот, постой, придет будочник и возьмет тебя".
Город был разделен на 13 частей, каждая часть разделялась на кварталы, с квартальным надзирателем во главе. Это была особа, ранга весьма невысокого, но власть имущая. Получал квартальный 150 руб. в год жалованья при готовой квартире. Попасться к нему в лапы не только простолюдину, но и купцу было куда неповадно. Поэтому обыватели спешили отплачиваться, лишь бы их не трогали.
Праздничная мзда признавалась совершенно законным доходом. Говорили, что даже сам Николай Павлович, относившийся к взяточникам вообще милостиво, посылал "праздничные", как домовладелец, квартальному надзирателю первого квартала первой Адмиралтейской части.
Общее число императорской фамилии было тогда не столь значительно, как теперь. Все их прекрасно знали в лицо и по именам. В церквах, при ектениях и в учебных заведениях, при утренних и вечерних молитвах, их поминали со всеми титулами, именами и отчествами. Они постоянно показывались на улицах, в театрах, маскарадах, общественных гуляньях. Сам государь ежедневно, если только позволяла погода, совершал пешком прогулку, преимущественно по Невскому проспекту.
Он был постоянным свидетелем спектаклей и маскарадов. В маскарадах бывал и Александр II в первые годы своего царствования. Маски имели полное право подходить к императору и пытаться более или менее удачно его интриговать.
Из моего окна мне часто приходилось видеть Николая Павловича, то выезжающим, то выходящим из двора. Он часто посещал учебные заведения, но почти исключительно военные корпуса и женские институты. Женских гимназий тогда не было, а в мужские гимназии он почти не заглядывал. Сколько помнится, из пяти существовавших при нем в Петербурге гимназий, осчастливлены его посещением были только 1-я и 2-я.
Особенно он любили гулять по Невскому проспекту. Появление его в толпе, хотя и было обыденным явлением, но попадаться "на глаза" простые смертные не любили. Его вид, осанка, властная речь внушали страх и трепет, даже лицам, привыкшими к обращению с ним, не говоря уже о тех, которые знали его по одним лишь рассказам. Особенно его боялись дети. Многочисленные рассказы о его якобы необыкновенно милостивом и добродушном к ним отношении донельзя преувеличены, а часто просто вымышлены.
Многими бывшими в то время гимназистами хорошо памятно его посещение, кажется в 1855 году, 2-й гимназии. Заехав туда неожиданно, он прямо вошел во 2-й класс. Ученики не сумели на его приветствие "Здравствуйте, дети", ответить так дружно, как он привык слышать в корпусах и казармах. Это привело его в ярость.
В гневе он обрушился на директора. Тот в страхе успел пробормотать в свое оправдание: "Они испугались Вашего Императорского Величества". Эти слова усилили только раздражение императора. "Чего испугались? Что я зверь, что ли? Собаки!" воскликнул он и быстро направился к выходу. Покойный законоучитель 1-й гимназий Орлов, зять знаменитого Павского (Герасим Петрович), переводчика на русский язык "Песни песней", не раз рассказывал нам, гимназистам, как пансионеры гимназии, совершая в сопровождении воспитателя прогулку, остановились как-то у Семёновского плаца посмотреть ученье солдат.
Появившийся неожиданно император, увидев среди гимназистов одного кривобокого, вообразил, что мальчик держится криво по небрежности и в гневе закричал: "Убрать это безобразие". В гимназии несчастный калека за то, что имел несчастье прогневать государя, подвергся такой порке, что умер. Покойный адмирал Олаф Романович Штакельберг любил рассказывать в дружеской беседе, как Николай Павлович, прибыв как-то в 40-х годах в Морской корпус, приказал поставить во фронт всех кадет, подать розги и скамейку, затем вызвал из фронта одного кадета (фамилию я забыл) и приказал сечь его до своего возвращения, а сам отправился осматривать корпус.
Оставшийся наблюдать за экзекуцией штаб-офицер, опасаясь засечь до смерти юношу, получившего уже несчетное количество ударов, решился остановить истязание. Когда вернулся государь и узнал, что приказание продолжать экзекуцию до его возвращения не выполнено, страшно разгневался и так кричал на сердобольного штаб-офицера, что у всех душа ушла в пятки.
Известно также, что Николай Павлович терпеть не мог курения и преследовал его в учебных заведениях с особенной строгостью. Кадет, от которого пахло табаком, если попадался навстречу императору при посещении им корпуса, приводил его в страшный гнев и подвергался без малейшего снисхождения жестокому телесному наказанию. Все это не мешало, однако, грозному императору, когда он был в духе, относиться милостиво к окружающим.
Он любил иногда пошутить, а подчас даже и сострить довольно добродушно. Но в его шутках и остротах постоянно сквозило страшное самомнение о своем над всеми умственном превосходстве и холодное презрение к людям. По этому поводу мне с детства приходилось слышать немало рассказов, за верность которых я смело могу ручаться.
Н. В. Кукольник, который был очень близок к моему семейству, написал в пьяном виде по случаю свадьбы будущего императора Александра II, глупые вирши, которые, на другой же день стал повторять весь Петербург. Служил тогда Кукольник в канцелярии военного министра и был немедленно потребован пред грозные очи государя.
Явился он во дворец затянутым в мундир, который шел к нему, "как корове седло". Сам он дрожал от страху; вид его был жалок и смешон. Это его спасло. Ему посчастливилось своим видом рассмешить императора и рассеять его гнев. На вопрос императора, трепещущий поэт мог только пролепетать, заикаясь: "Я, Ку-коль-ник"... "Пошел вон, дурак", закричал император и рассмеялся.
Кукольник тем и отделался. Вообще слово "дурак" было у императора Николая Павловича как бы "ласкательным". Прогуливаясь по Невскому, он как-то поскользнулся и упал бы, если б не был поддержан каким-то проходившим франтом, который в чаянии великих благ начал распространяться о том, "как он счастлив, как он рад", но был прерван государем: "Чему дурак, обрадовался? что я чуть шею не сломал?"
В 50-х и 60-х годах, на Каменноостровском проспекте красовалась вывеска: "Лечебница для приходящих, одержимых зубной болью, без операции". Содержал эту лечебницу врач из поляков Нишпоркевич, изобретатель особых пилюль от зубной боли. В 40-х годах у этого Нишпоркевича во время пожара сгорели жена и дети. Весть о несчастном случае достигла императора, и Нишпоркевич был потребован во дворец. Там, на вопрос Николая Павловича: "Чем могу помочь тебе в твоем страшном горе?" Нишпоркевич ответил: "Ваше Императорское Величество, чи мне можно Анну на шею", за что и получил: "Пошел вон, дурак".
Я уже упоминал о том, что хорошо помню день кончины Николая I, так как об этом много говорилось у нас в доме. Дед мой В. В. Пеликан в это время был директором военно-медицинского департамента. Сам дед бесконечное число лет жил на частной квартире, на углу Б. Итальянской и Фонтанки.
Отправляясь ежедневно в департамент, он по пути редкий день не заезжал к нам в главный штаб. За болезнью государя он не мог не следить и не интересоваться ею, а по своему положению мог всегда получать верные и обстоятельные о ней сведения. Кроме того он дружил с Мандтом (Мартын Мартынович), который был частым посетителем у него в доме. У деда было принято, чтобы по воскресеньям у него собиралась родня на родственные обеды, к которым приглашались и наиболее близкие друзья.
На моей памяти Мандт был постоянным гостем на этих обедах. Потом мне стало ясно, что дед в нем несколько заискивал. Сам Мандт был человек весьма приветливый, с изящными манерами, которые так часто встречались тогда у врачей иностранного происхождения. Мандт был вывезен в Россию из Германии императрицей Александрой Федоровной, расположением и доверием коей пользовался даже после смерти Николая. В Германии он никаким авторитетом не пользовался и к тамошним ученым силам не принадлежал. Карьера его была исключительно придворная, а не ученая.
Около Мандта, когда он обедал у деда, справа ставился всегда особый столик, сервированный четырьмя тарелками: с изюмом, миндалем, черносливом и орехами. Этот десерт поглощался Мандтом между кушаньями, для пищеварения, что и входило в его атомистическую систему. Говорил он исключительно по-французски и по-немецки; языки эти я тогда еще понимал мало, а потому определённого представления о личности самого Мандта составить себе не мог.
В день смерти императора Николая Павловича дед заехал по обыкновению к нам, был крайне взволнован и говорил, что император очень плох, что его кончины ждут с часу на час. Вскоре после отъезда деда явился из департамента неожиданно отец и объявил, что императора не стало. Отец был сильно взволнован, глаза его были сильно заплаканы, хотя симпатии к грозному царю он, по складу своего ума и характера, чувствовать не мог. Почти одновременно с приходом отца площадь стала наполняться экипажами съезжавшихся во дворец вельмож и всяким народом, по преимуществу простолюдинами.
Вскоре из дворца кто-то вышел и обратился к толпе с речью, которой смысл, по всем вероятиям, был таков: "Император умер, да здравствует Император". Раздался какой-то стон толпы, который достиг моих ушей, несмотря на двойные зимние рамы. Что означал этот стон я тогда оценить, само собою разумеется, еще не мог, а потому и принял за то, за что он выдавался официальной Россией, т.е. за "стон безысходного народного горя и отчаяния".
Вскоре после смерти Николая Павловича Мандт исчез с петербургского горизонта. Впоследствии я не раз слышал его историю. По словам деда, Мандт дал желавшему во что бы то ни стало покончить с собою Николаю Павловичу яду. Обстоятельства эти хорошо были известны деду, благодаря близости к Мандту, а также и благодаря тому, что деду из-за этого пришлось перенести кой-какие служебные неприятности.
Незадолго до кончины Николая I профессором анатомии в академию был приглашен из Вены прозектор знаменитого тамошнего профессора Гиртля (Йозеф), тоже знаменитый уже анатом Венцель Грубер. По указанию деда, который в момент смерти Николая Павловича соединял в своем лице должности директора военно-медицинского департамента и президента медико-хирургической академии, Груберу поручено было бальзамирование тела усопшего императора.
Несмотря на свою большую ученость, Грубер в житейском отношении был человек весьма недалекий, наивный, не от мира сего. О вскрытии тела покойного императора он не преминул составить протокол и, найдя протокол этот интересным в судебно-медицинском отношении, отпечатал его в Германии. За это он посажен был в Петропавловскую крепость, где и содержался некоторое время, пока заступникам его не удалось установить в данном случае простоту сердечную и отсутствие всякой задней мысли.
Деду, как бывшему тогда начальнику злополучного анатома, пришлось оправдываться в неосмотрительной рекомендации. К Мандту дед до конца своей жизни относился доброжелательно и всегда ставил себе в добродетель, что оставался верен ему в дружбе, даже тогда, когда петербургское общество, следуя примеру двора, закрыло перед Мандтом двери. Дед один продолжал посещать и принимать Мандта.
Многие из нас порицали Мандта за уступку требованиям императора. Находили, что Мандт, как врач, обязан был скорей пожертвовать своим положением, даже своей жизнью, чем исполнить волю монарха и принести ему яду. Дед находил такие суждения слишком прямолинейными. По его словам, отказать Николаю в его требовании никто бы не осмелился. Да такой отказ привел бы еще к большему скандалу.
Самовластный император достиг бы своей цели и без помощи Мандта: он нашел бы иной способ покончить с собой и, возможно, более заметный. Николаю не оставалось ничего другого, как выбирать между жребием или подписать унизительный мир (другого ему союзники не дали бы), признать свои вины перед народом и человечеством, или же покончить самоубийством. Безгранично гордый и самолюбивый Николай не мог колебаться и сохранить жизнь ценой позора.