«Только по прошествии многих лет понял, что главнее всего — не работа, а тишина родного дома, добрые глаза матери, которую навещал редко…». Это признание известного липецкого журналиста Юрия Бакланова, многое сделавшего в профессии и для страны. И каждое слово в его исповеди значимо и весомо.
— Не знаю, почему, но пока жива была мама, я ни разу не видел её во сне. После смерти вижу всё чаще. То лечу в самолёте и никак не долечу, то будто ждёт она нас с сестрой в нашем стареньком деревенском домике, из которого уехали уже полвека назад.
Может, это знамение о будущей встрече? Или подспудно, подсознательно вырывается из глубин души совесть, напоминает о той, кто недополучила тепла нашего при жизни.
Пока могла, терпела
Вспоминаю последний год её жизни. Она сидит у переборки (так в наших вятских краях называют перегородку между комнатами), строгая, прямая, и смотрит свою любимую «Санта Барбару». Кажется, ну что ей эти киношные страдания заокеанских миллионеров? Но, видно, задевают в глубине какие-то звучащие струны, тоску по иной, более красивой жизни, свойственную любому русскому человеку, приученному ожидать светлого будущего если не в реальности, так в неземном раю.
Она сама мыла полы, стирала. На праздники пекла пироги, да такие, что её приглашали стряпать на свадьбы и юбилеи. Огромные грибники и рыбники, маленькие пирожки с яйцом и луком, воздушные плюшки-завитушки. Каждый раз, покидая родной дом, я увозил с собой мамины гостинцы. Мои дочери познакомились прежде с бабушкиными пирожками, а уж потом с ней самой.
Что меня подтолкнуло тогда, за два месяца до её смерти, бросить все дела и поехать к ней в Чебоксары? Я не знал, что вижу свою маму в живых последний раз. Сфотографировал её. На память. Казалось, ничего не предвещало скорую кончину, хотя иногда скорая и приезжала к ней с кислородной подушкой.
Только вот её беззвучные слёзы да сдавленный голос у калитки: «Может, я тебя больше не увижу?!». Такой сентиментальности за ней раньше не водилось.
А в апреле мамы не стало. Накануне её привезли из больницы, повеселевшую. Она глядела на яблони под окном и говорила: мне бы только апрель пережить, а уж летом-то станет лучше. Не пережила. Ночью маме стало хуже. Ей бы разбудить сестру, чтоб сбегала к соседям да вызвала скорую. Нет, постеснялась будить среди ночи, ведь только что из больницы, подлечили вроде. Промаялась до утра, встала с постели и упала. И всё твердила: ничего, вот сейчас отлежусь и встану. Словно извинялась, что доставляет беспокойство родным людям. И вот так всегда, всю жизнь боялась обидеть кого-либо недобрым словом, побеспокоить жалобой, лишним вопросом. Пока могла терпеть — терпела.
Защита от небытия
Когда я думаю о том, что две таблетки эуфиллина могли продлить жизнь моей мамы, к горлу подступают злые слёзы. Может, и пожила бы ещё хоть лето, порадовалась первоцвету вишен за окном, стуку спелых яблок о крышу дома, похвале знакомых и незнакомых людей в праздники, что таких пирогов, как у тети Дуни, ни у кого не едали.
После панихиды я спросил у батюшки: мать никого бранным словом не обидела, блюла евангельские заповеди, почитала Бога, помогала другим, почему же умерла-то в Христов день?
— Сын мой, Господь в святую Пасху призывает к себе самых лучших, — ответил он. И тем утешил.
На кладбище было промозгло и слякотно. Когда гроб опустили в могилу, подуло из-за лесочка таким хладом, что я невольно подумал: вот и нет больше защиты от этого чёрного небытия. Теперь мы – первые на очереди. Всю жизнь я верил: пока моя мама жива, со мной ничего не случится. Она стоит между мной и потусторонним миром. И когда во время событий на Даманском летел добровольцем из Кубинки на Дальний Восток, и когда после ранения врачи удивлялись, что я выжил. И во многих других случаях. А вот теперь это чувство защищённости пропало.
О наших корнях
Дома сестра заплакала: жили мы с тобой, братик, без отца, а теперь – и без матери. Вспоминали прошлое, и выходило, что кроме самого раннего детства и первых лет короткого замужества ничего-то радостного у нашей мамы не было. В школу ходила всего три месяца, потом её забрали домой: в семье из 13 человек рабочие руки были, видно, важнее учёбы.
Её дед Павел Фёдорович Петунин был личностью в Санчурске известной. Крепкий хозяин и три сына-здоровяка держали пять лошадей и трёх коров. Двое работали в кузне, один с отцом всю зиму, когда другие мужики грелись на печи, извозничал. Ездил от Санчурска до Вятки и даже до Великого Устюга. Только ему священники всех пяти санчурских церквей доверяли возить из Вятки свечи и елей. А купцы — рыбу и знаменитое вятское толокно. Всё поломала революция. А затем к прадеду заявился Андрейка Веретенник, пьяница и лодырь, но новой власти чем-то угодил, выбился в начальники: «24 часа даём, чтобы ты заплатил контрибуцию, иначе всю семью расстреляем».
И это не было пустой угрозой. Все знали, как незадолго до этого арестовали двух керженских мужиков, но конвоиры не захотели их вести за полсотни верст в Яранск, шлёпнули у ближайшего леса «при попытке к бегству». Лошадей пришлось продать, коров разделили по братьям. Спасло, может быть, то, что мой дед вернулся с германской войны героем на костылях. Но прадед после контрибуции и развала хозяйства оправиться уже не мог, тронулся умом. Ночью его караулили, днём за ним хвостиком ходила моя мама. Но не уберегли, повесился Павел Фёдорович.
Старшего из его сыновей, кузнеца Ивана, достали позже. Сделали обыск, нашли на чердаке Библию и другую церковную литературу и упекли на 10 лет в лагеря, где он и умер. Другой сын после пожара тоже запропал невесть где.
Выжил только мой дед Игнат. В молодости он переболел оспой, и в семье дали обет: если не умрет, на два года уедет в монастырь. Два года он и отработал молотобойцем в кузнице Соловецкого монастыря на Белом море. С Первой мировой дед – герой Брусиловского прорыва — вернулся инвалидом. Долго лечился, а затем более полувека, до 78 лет, почти до последних дней жизни отработал кузнецом в колхозе.
Голодный год
Рассудительность деда передалась и моей маме. Если скажет, то в точку, оценит кого – ни убавить, ни прибавить. Первое впечатление детства: стол с зажжёнными свечами, тётки в чёрных платках и плачущая мать. Потом я понял, что это пришла похоронка с фронта. Тогда мать и поседела, в 32 года. И долго-долго, целых 20 лет, не верила, что отца нет в живых, поскольку-де на похоронке «печать поставлена кверху ногами» и не указано место, где он похоронен. Потом уж, после многолетних поисков, оказалось, что в братской могиле в станице Красноармейской (ныне Полтавской) на Кубани.
За всю жизнь я только три раза видел мамины слёзы. Второй раз – в 1947 году. Весной мать не знала, что будет он голодным, и надумала перетряхнуть дом, заменить сгнившие венцы, в результате он из полутораэтажного стал одноэтажным. Я тогда спрыгнул с забора, проколол ногу гвоздём. Она страшно распухла и болела, но каждое утро мне надо было ковылять на конюшню, запрягать смирную лошадь и пригонять её плотникам. Для расчёта с ними пришлось продать коровёнку. Повели её с мамой в «Заготскот». Не доходя метров ста до базы, она сказала: «Погоди». Обняла корову за доверчиво потянувшуюся к хозяйке морду и заплакала: как жить-то теперь будем? И сразу же оборвала себя: ну, пошли, всё равно ничего не поделаешь!
Выручил нас в том голодном году дед, выделил полпуда ржаной муки. Её мать добавляла к ячменной дробине, которую давали на пивзаводе, пекла лепёшки. Молодую крапиву вокруг дома мы давно уже съели. Две недели мать с сестрой пили только воду, я давился этой подсушенной дробиной, которая вызывала рези в желудке. Из-за того, что на пенсию за отца надо было покупать масло и сдавать его вместо молока — налогами был обложен каждый дом — в первый класс я пошёл босиком. Ходил так до самых холодов, да и не я один, все мы – безотцовщина.
Приписаны к колхозу
Мать, стараясь заработать нам на одежонку, сколько её помню, ломила в две смены. Днём в колхозе, до 12 ночи на спиртзаводе грузила картофель. Сейчас мне пять соток дачного огорода обработать трудно, а тогда мы вскапывали лопатой весь осырок (так назывался в вятских краях огород) в 40 соток. С него молотили немного ячменя, мололи ручным жерновом, пекли лепёшки. Собирали колоски на колхозном поле.
29 лет отработала мама в колхозе, потом взялась воспитывать внуков, детей моей сестры. За всю жизнь ни разу нигде не отдыхала, только в больнице в последние годы. В Москве была один раз, когда в общежитии в Лефортово нянчила мою дочь. Не помню, успела ли она посмотреть Кремль, Красную площадь. Думаю, вряд ли.
Колхозную пенсию ей сначала назначили 20 рублей, потом добавили ещё 8. И пришлось ей снова, чтобы получать «нормальную», советскую, 15 лет до 70 годков работать то уборщицей в школе, то в фабричном гардеробе. Колхозники все ещё считались людьми второго сорта, законы диктатуры пролетариата в отношении их долго действовали даже после отмены в идеологии этого жестокого термина.
Я этот гнёт испытал на себе. Когда окончил школу, мать сказала: поезжай учиться, иначе паспорт не дадут. И не давали. В стране, «где так вольно дышит человек», крестьянин мог передвигаться лишь в пределах своей округи, фактически был крепостным, приписанным к колхозу.
Не успел
В 17 лет я ушёл из родного дома, и чем дальше оставались годы учёбы за спиной, тем реже появлялся я в нём. Гораздо важнее казались мне тогда служба и работа. Всё во имя Родины, во благо государства. Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек...
Всё так и было за 17 лет жизни на Дальнем Востоке. Десять лет не ездил на поездах, берёг время, только самолётом, только вертолётом. Или на пограничных катерах по Уссури и Амуру. Спешил, не спал, торопился первым сообщить новости с БАМа, со строек мелиорации, животноводческих комплексов. Всё думал: то, что делаю, и есть самое главное, самое важное. Поэтому маму навещал редко, наверное, раз в три года. Изредка получал от неё письма, написанные по-детски печатными буквами-каракулями, — грамоте она училась сама, уже взрослой. О своих болячках мама не писала никогда, ни на что не жаловалась, ничего не просила. Только писать почаще, не забывать. Я тоже старался её не огорчать, даже когда лежал раненый, после операции, между жизнью и смертью, она не знала.
Когда приезжал, то покой деревенского дома, размеренная жизнь как-то угнетали меня, хотелось всё куда-то ехать, куда-то спешить. До сих пор со стыдом вспоминаю, как мать сидит у переборки, сложив на коленях свои большие, по-мужицки натруженные руки, с какой-то робостью поглядывает на меня, ждёт, когда я заговорю с ней, о чём-нибудь спрошу. И только сейчас задним умом понимаю, как же мало надо было от нас нашим матерям: только чуть больше внимания, чуть больше заботы. Хотя бы коротким письмецом, хотя бы несколькими словечками. Нет, всё-таки сам Господь надоумил меня за два месяца до её кончины приехать, иначе не увидел бы её живой, не записал бы её рассказ о наших родовых корнях. Слушаю теперь диктофонную запись: как же много сохранила она в своей памяти, какой интересной рассказчицей была, не в пример многим героям моих очерков. Но я всё думал, что уж к матери-то успею долететь, успею поговорить.
Не успел. Не долетел. Не спросил. Не выслушал.
Казню себя снова и слышу тихий голос соседки на панихиде: глянь-ко, как тетю Дуню любили, вся улица пришла провожать. И опять вспоминаю о двух таблетках эуфиллина, которые, возможно, продлили бы ей жизнь, не оборвалась бы тонкая ниточка, связывающая её с миром.
Прости и прощай, моя мама! Слова эти остаётся повторять до последних дней моих, утешаясь, что Господь призвал её к себе в свой день. И лелея надежду, что души наши, может быть, ещё встретятся в ином, горнем мире. И я сумею сказать ей то, что не успел.