Найти в Дзене

Если бы не дочь — я бы осталась на дне, как он

Я стала Гришей. Тем, которого нашли мёртвым у костра, вонючего и с бутылкой. Моего мужа. Моё бывшее счастья. Он когда-то держал меня за руку в роддоме, целуя в лоб и говоря, что я героиня. А через пару лет его поили бомжи из пластиковой канистры.

Он был хорошим. Сначала. Заботливый, весёлый, с руками, пахнущими мылом, а не перегаром. Он таскал то, что пахло детством: солёные огурцы в банке, мандарины в полиэтилене, горячие пирожки из ларька, которые прожигали пальцы через пакет, и пахли так, что тошнило — но хотелось. Он знал, что мне надо — даже когда я сама не знала, чего хочу, кроме лежать и дышать. Сидел с Алинкой, пока я спала. Он приносил ромашки в обычный вторник. Не на праздник, не на прощение, а просто так — как будто говорил: «Ты у меня есть. И мне этого достаточно». и держал дочку так, будто боялся расплескать. Он умел любить. Тогда. А потом — разучился. Или забыл. Или просто сдался.

Когда его уволили, я сразу почувствовала: треснуло. Он стал ходить по дому, будто в нём выключили свет. Молча, ссутулившись. А однажды пришёл с перегаром. Сказал: «Немного. Просто посидели». Ну да, «немного». На перевалке под гаражами. С теми, у кого вместо адреса — кличка, и вместо рюмки — обрезанная пластиковая бутылка.

А потом он сидел каждый день. Уже не с коллегами. Уже с теми, чьё понятие о доме заканчивалось на стенке гаража и картонке у костра. Он говорил, что не справился. А я — не справилась с ним. Вечерами я гладила его рубашки, которые он больше не надевал. Я цеплялась. Потом ругалась. Потом училась терпеть. А потом — сдалась. Как и он. А потом однажды утром пришёл незнакомый человек и сказал:
— Он замёрз. Возле костра. Видно, уснул.

Я похоронила мужа. А потом начала закапывать себя. Медленно. По чуть-чуть. Рюмка на поминках. Потом — "чтоб заснуть". Потом — "а что такого, мне же тяжело". А потом алкоголь стал моим новым психотерапевтом. Правда, с дипломом из подвала.

Мужики приходили с запахом костра, старого табака и дешёвого одеколона. Те самые, кого я когда-то обходила десятой дорогой, теперь сидели за моим столом, наливали из мутной бутылки и рассказывали байки, от которых хотелось то смеяться, то выть. А я — с салатом, как на праздник. Только это был не праздник, а поминки по самой себе.

И Алину уводила к себе в комнату. Она сначала молчала. Просто садилась рядом, тёрлась плечом и смотрела, как я пью. А потом однажды не выдержала.

— Мам, не пей, — Алина стояла босиком, сжимая в руках плюшевого зайца. — Я не хочу, чтоб ты умерла, как папа.

Я посмотрела на неё и не знала, что сказать.

— Всё под контролем… — пробормотала я, хотя даже рука дрожала, когда тянулась к бутылке.

— Нет, — она шагнула вперёд. — Если ты умрёшь — меня заберут. В детдом. Я не пойду туда. Я не хочу.

— Алина…

— Ты меня не слышишь! — выкрикнула она и сжалась вся, как от удара. — Я — твоя дочка. Я тут. Живая. Разве тебе всё равно?.. Она дрожала, сжимая зайца, как будто он был последним якорем в шторме — если отпустит, я уйду под воду — доживу ли я до утра, или снова стану тенью, в которой ребёнку страшно жить. Потом шагнула вперёд. И тогда я заметила: босиком. Пятки серые от пыли. Пижама с медвежатами съехала на одно плечо. Игрушка в руках — плюшевый заяц с оторванным ухом. Она держала его, как щит. Как будто, если отпустит — рухнет вместе с ним. Тонкая, как прутик, с дрожащими губами и глазами, полными мольбы. Но — без слёз. Только взгляд, в самую душу.

Я поставила стакан. И легла в клинику. Потому что если бы не дочь — я бы продолжала пить. Придумывала бы себе оправдания, глядя на дно стакана. Потому что ради себя я уже не могла. А ради неё — смогла.

Лежала под капельницей. Пахло спиртом и кислым потом. Простынь холодила лопатки, как мокрый снег. За стенкой кто-то кашлял, затянуто, с надрывом. Я считала дни не по календарю — по коротким звонкам от Алины. Как будто она через трубку проверяла: я ещё держусь?

-2

Полгода. Капельницы. Звонкие шаги санитаров. Женщины, которые тряслись рядом со мной, каждая со своей историей. Мне снился Гриша. Иногда — живой. Иногда — синий, замёрзший. И я просыпалась в поту.

Алина жила у подруги. Училась. Рисовала. Старалась быть как все. Только молчала больше обычного и вздрагивала от дверного звонка. Я врала себе, что это просто нервы. Так проще — чем задать вопрос «что с тобой?» и получить ответ, от которого мир не будет прежним. А потом начались обмороки. Внезапные. Леденящие. При виде мужчин. Любых. Даже когда кассир в магазине протянул ей чек — она побледнела и шагнула назад, как от удара.

Я глотала подозрение, как горячий ком. Делала вид, что всё в порядке. Ложь — тоже может быть заботой, если не знаешь, что с правдой делать. Думала: подростковое. Гормоны. Переходный возраст. Но в глубине уже знала: это не возраст и не нервы. Это было эхо. Тихое, но ядовитое. Это было молчаливое эхо чего-то страшного. Не то, что лечат витаминами. Не то, что забывается. Это отпечаток — не на теле, а в душе. Его не видно на рентгене, но он в каждом вздрагивании, в каждом затяжном взгляде на дверной проём. Пока правда не назовётся, пока не скажется вслух — оно живёт внутри и не даёт дышать. А я смотрела на неё и не знала — что сказать, как помочь, как дотянуться до того уголка души, где она прячется. Но время шло. Сначала она начала рисовать людей. Мужчин — сначала спинами. Потом — лицом. А потом — впервые за долгое время — спросила, можно ли погулять с одноклассником. Что-то начало оттаивать. Так появился Лёша.

Первый, при виде кого она не бледнела. Наоборот — краснела. Улыбалась. Смех её я не слышала года два, наверно.

Они пошли знакомиться с его родителями. Я волновалась больше, чем она. И тут — звонок. Она в обмороке. Прямо в коридоре. Лицо — вот что её свалило. Одно единственное, знакомое до судорог. Мужчина, которого она увидела, оказался копией того, кого она боялась забыть и боялась помнить одновременно.

Она не сказала ни слова — просто рухнула. Но когда пришла в себя, лишь прошептала: «Это он». И больше ничего не нужно было объяснять — я видела это лицо однажды. В том самом вечере, после которого Алина замкнулась. Тогда я не хотела знать. А теперь уже было нельзя не понять.

Но это был не отец Лёши. Просто до жути похож. Черты лица другие, но глаза… Те самые. Как будто прошлое надело чужую оболочку и вернулось. Узнала не разумом — телом. Мгновенно. Беспощадно. Она вспомнила раньше, чем осознала. И тело отключилось.

Позже, когда всё прояснилось, стало ясно: у отца Лёши был брат — Пётр. Жил отдельно, в том же подъезде. Сейчас лежит парализованный. Тогда — был тем, кто зашёл в наш дом, в мою пьянку и в её детство. А я… я ведь сама распахнула дверь. Не специально. Неосознанно. Но всё равно — я. И теперь либо жить с этим, либо снова спрятаться в бутылку. Я выбрала — не прятаться. И остался там навсегда следом. Чужими руками. Навязчивым страхом. Тенью, после которой в ней что-то навсегда оборвалось. После которой она уже не могла просто смеяться — каждый смех казался слишком громким, будто сейчас кто-то опять войдёт. Она смеялась — и сразу смотрела по сторонам. На всякий случай. Не могла спать без света. Не могла просто быть ребёнком.

— Бог простит, — сказала она, когда посмотрела ему в глаза.

Сейчас она замужем. Смеётся так, что плечи подскакивают, как у ребёнка на качелях. Пишет стихи, У неё муж, который её бережёт. И у неё я. Трезвая. Живая. Испуганная — но настоящая.

-3

А на свадьбе я стояла с бокалом сока. Смотрела, как она танцует. И думала: если бы не она, я бы осталась только в чьих-то воспоминаниях. А может — и вовсе не осталась бы.