1
Вячеслав Иванович встал, как всегда, в пять утра. Зимой противно так рано вставать, он ругался про себя, но вставал: привык и просыпался как от будильника, хотя будильник нарочно не покупал, надеясь когда-нибудь вволю проспать, — должен же организм взять свое! Встал — и все пошло обычным порядком. Разбудил Эрика, своего пса, приводящего в изумление экспертов-кинологов: размерами, всеми линиями тела, длиной шерсти Эрик — типичный водолаз, но масти не черной, как категорически положено водолазу, а ярко-рыжей, более яркой даже, чем ирландские сеттеры (за что и прозван Эриком: в честь викинга Эрика Рыжего, открывшего, говорят, Америку, хотя и ненадолго). Эрик потягивался, скулил, зевал: красноречиво давал понять, что вставать в такую рань — страшная глупость! Всех нормальных хозяев будят их собаки, ну а у Вячеслава Ивановича с Эриком с самого начала сложилось наоборот.
Перешагнув через Эрика, Вячеслав Иванович прежде всего устремился к окну: узнать погоду. Наружный термометр показывал семь градусов мороза, и снега за ночь не нападало — дорожка наискосок к воротам чернела не запорошенная, — самая отличная погода!
— Ну чего ноешь? Термомент обнадеживает! — сердито сказал Вячеслав Иванович, потому что не любил скулежа, кстати и людского тоже.
Он сказал термомент, имея застарелую привычку к словотворчеству: брал начало одного слова и окончание другого, относящегося к первому, так что получался гибрид с двойной смысловой нагрузкой; в данном случае термомент вмещал в себя целый оборот: температура на текущий момент.
Ворча на Эрика, Вячеслав Иванович взбадривал себя: он совершенно точно знал, что, если не побежит, весь день будет чувствовать себя словно бы полубольным, да и когда разбегается, наступит состояние легкое, почти восторженное, — и все же, выбегая зимой в темень и мороз, приходилось каждый раз пересиливать себя.
В такую рань везде пусто: и на Садовой, и в Михайловском саду, но все равно, одевшись, Вячеслав Иванович осмотрел себя в зеркале. Тренировочный костюм у него очень красивый: ярко-красный с двойными белыми лампасами; и свитер, выглядывающий из ворота костюма, красный; и кроссовки красные с белыми полосами; и шерстяная шапочка красная с белым — все это на его подтянутой худой фигуре выглядело так, что хоть снимай для обложки спортивного журнала. Воплощенная мечта голодного детдомовского детства! И рядом Эрик — грудь мощная, как у льва, шерсть лоснится! Многие собачники, гуляющие в саду, утверждали наполовину всерьез, что собаку Вячеслав Иванович выбрал, как свитер и кроссовки: в тон костюму. Вячеслав Иванович сердился и доказывал, что Эрик у него появился раньше, так что если что в тон, то костюм к собаке. Нет, вообще-то у него с юмором в порядке, но он не любил глотать оскорбления, поданные под шутку, — шуткорбления, как он называл.
И вот они выбежали. Хотя было еще безопасно — ни машин, ни трамваев, — все равно до самого сада Вячеслав Иванович не отстегивал поводка, и Эрик бежал слева у ноги, как на дрессировочной площадке, — медалей Эрика лишали педанты-кинологи, но уж жетоны он имел все, какие возможно: и КОД, и ЗКС, и буксировка лыжника, и ездовая служба, а для человека не совсем сведущего что медаль, что жетон — звенят и блестят одинаково.
В Михайловском саду горели фонари, ярко освещая пустынные дорожки, покрытые тонким ночным инеем, на котором никто еще не оставил следов, — как всегда, Вячеславу Ивановичу с Эриком предстояло обновить целину. Спущенный наконец с поводка, Эрик понесся вперед скачками: никак он не может уразуметь, что стайеру не пристали такие рывки, что нужно экономно и равномерно разложить силы по дистанции. Ну а Вячеслав Иванович пошел на первый круг в своем привычном темпе. Потому что впереди двадцать один. Двадцать один круг — в начале пути всегда и подумать страшно! Каждый круг — тысяча сто метров, так что вместе с короткими концами от дома до сада и обратно получалось двадцать пять километров. Эрик, естественно, полной дистанции не бежал; северная ездовая лайка, может быть, и способна на такое, да и то сомнительно: наверное, они пробегают двадцать пять километров не за два часа, как Вячеслав Иванович, а за четыре-пять; ну а для городской собаки такие расстояния абсолютно непосильны — да и вообще ни одно животное не выдержит того, что человек. Поэтому Эрик пробегает полностью круга три, а потом начинает сачковать: свернет с дорожки, поиграет с садовой дворняжкой Альмой, дождется хозяина, пробежит с ним метров двести из солидарности и снова отстанет. Но и такие пробеги держат Эрика в хорошей форме, что городским собакам удается редко, а уж водолазам в особенности: эти по природе склонны к ожирению и годам к пяти разъедаются обычно килограммов до ста.
Ну а самому Вячеславу Ивановичу двадцать пять километров— дистанция умеренная. В саду немного угнетает монотонность: круг за кругом, круг за кругом, а если бы по прямой — средняя пробежка. Потому что состоял Вячеслав Иванович в клубе сверхмарафонцев, не раз бегал и в Москву, и в Таллин. Втянулся он постепенно, когда начинал, не верил, что сможет достичь таких высот, — но достиг и хотел на высотах удержаться. Их не так уж много — таких, кто за десять дней могут добежать до Москвы; и потому, когда стоят люди на обочинах, когда окружают после каждого этапа, расспрашивают, не верят, пусть и смеются редкие дураки, — тогда чувствуешь, что сумел сделать такое, что обычному человеку недоступно. Не в смысле физических возможностей— в принципе достичь может каждый здоровый человек, а в смысле воли. Многим ли хватит воли вот так вставать каждый день и бежать четвертак в любую погоду? О пробегах всегда писали газеты, Вячеслав Иванович вырезал заметки со своей фамилией — это тоже приятно: начинают больше уважать и знакомые, и на работе. Но главное — самосознание: сумел, превозмог, достиг! Вот только невозможно достигнуть один раз — и навсегда, нужно бежать каждый день, снова и снова убеждаясь в легкости ног, выносливости сердца, крепости воли…
Чтобы бежалось легче, чтобы преодолеть скуку повторяющихся кругов, нужно было о чем-нибудь думать. Особенно приятно думалось на бегу о том, чем он когда-то был, — и тем самым усиливалась гордость за теперешние достижения!
…Славику было примерно лет пять, когда началась война. Первую зиму он пережил в блокаде. Очевидно, все его родные умерли, поэтому в апреле он попал в детприемник и по последнему льду вывезен на Большую землю. Полного имени своего он сказать не сумел, но упорно называл себя Славиком, отчего и записан был Вячеславом; само собой явилось и отчество — Иванович: самое простое, не требующее фантазии и в то же время в своей простоте поднимающееся до символа; ну а поскольку подобран он был где-то на Суворовском проспекте, то и фамилия ему была дана: Суворов — к тому же очень созвучная времени фамилия. Пережитый голод — нет, больше: пережитая непрерывная устремленность к еде, составлявшая самую суть существования, определила профессию. Его хотели было, как и всех мальчишек из их детского дома, записать после седьмого класса в ремесленное училище, где готовили каменщиков и вообще строителей, но он сам разыскал, где учат на повара, сам подал заявление.
Какое сразу началось счастье! Под пальцами, как живые, картошка, крупы, мясо. Первый урок с мясом! Фарш налип на пальцы, и Слава их облизал. (До сих пор любит сырой фарш и не понимает, зачем котлеты портят тем, что жарят?!) У Григория Никитича, их мастера, любимая была присказка: «Повар с голоду не помрет!» И сколько раз Слава ни выслушивал эту не новую мудрость, каждый раз являлось чувство прочности, устроенности в жизни…
После шести часов в саду стали появляться самые ранние собачники. Вячеслав Иванович здоровался с ними на бегу, а Эрик со своими менее роскошными собратьями (потому что даже сенбернар Люцерн выглядел рядом с ним мужиковатым) — более обстоятельно. С большинством гуляющих здесь собак он дружил, но был у него и вечный враг — доберман Грот. Грот лаял на Эрика гулко, как из бочки, а Эрик отвечал ему благородным, почти что львиным рыком. Смешно, но и Вячеслав Иванович с хозяйкой Грота вели себя почти как их собаки. Хозяйка Грота говорила вслед Вячеславу Ивановичу ласковым голосом: «Худой, как скелет, смотреть страшно, а все носится». Вячеславу Ивановичу очень хотелось гордо не обращать на нее внимания, игнорировать (в детдоме такой стиль поведения назывался «ломать лорда» и котировался высоко), но он не выдерживал и множество раз отвечал краткими банальностями— длиннее на бегу некогда — вроде: «Бедный муж! Лучше со змеей жить!» — пока однажды прямо тут же на дистанции не совершил одно из лучших своих словотворчеств: «Стерлядь!» — выкрикнул он, и это вполне приличное слово на самом деле объединило два часто прилагаемых к женщинам определения — как всегда, начало одного и окончание другого, — но попробуй придерись!
Зато встречались люди и собаки, в особенности Вячеславу Ивановичу приятные. И прежде всего похожий на веселого черта Дикси, ризеншнауцер, и его хозяин Дмитрий Игоревич, доктор каких-то наук. Знакомство началось с того, что Вячеслав Иванович сам догадался, что Дикси принадлежит к столь экзотической породе; Вячеслав Иванович по этому случаю даже приостановился на бегу — что с ним случалось за все время раза два-три, не больше, — и спросил: «У вас ризеншнауцер?»— и, получив подтверждение, гордый побежал дальше. Уже много позже обнаружилась докторская степень хозяина. Вообще Вячеслав Иванович очень уважал знания и, не имея систематического образования, накопил массу всевозможных фактов, которыми при удобном случае спешил блеснуть, — вот и с ризеншнауцером получилось удачно. Или, например, он знал, что король Франции Людовик Пятнадцатый, хотя королевствовал непосредственно после Четырнадцатого, — не сын его и даже не внук, а правнук, — многим ли это известно, хотя бы и тем, кто с самым высшим образованием?..
Ну вот и десять с половиной кругов! Формально — половина дистанции, а по ощущению — две трети. Вторая половина почему-то пробегается всегда гораздо легче, такое ощущение, что первая половина — в гору, а вторая— с горы. Белье пропиталось потом, намокло, и пробивающийся сквозь свитер и тренировочный костюм ветер приятно холодит. Навстречу стали попадаться бегуны (они почему-то появляются позже собачников) — тоже всё лица знакомые. На всех стадионах принято бегать против часовой стрелки, такого же направления придерживаются и бегуны в Михайловском саду — все, кроме Вячеслава Ивановича. Он почему-то с первого своего забега держится часовой стрелки и потому бежит навстречу всем остальным, так что, встречаясь с некоторыми уже много лет почти каждый день (с абсолютной регулярностью, кроме Вячеслава Ивановича, не бегает никто), кроме «Здравствуйте!» или «С добрым утром!» — что часто звучит как сдобным утром, — сказать ничего не успевает: ведь встречные скорости суммируются, и встречи с бегунами вдвое короче, чем с собачниками; даже не знает, как большинство из бегунов зовут.
А бежалось сегодня хорошо, легко! Ноги не вязли в рыхлом снегу и не скользили по льду — то и то довольно часто случается зимой. Прохладный воздух словно бы омывал легкие, доставляя радостные ощущения свежести, молодости, здоровья. Наступил момент, когда нагрузка уже достаточно велика, но еще не чрезмерна, когда каждая мышца работает с охотой, — момент, который физиологи (Вячеслав Иванович для усовершенствования в своей профессии интересовался и физиологией, брал толстенную книгу у своего друга Альгиса — массажиста и тоже сверхмарафонца) удачно называли мышечной радостью. Бежалось легко, и Вячеслав Иванович с удовольствием смотрел по сторонам: ведь пробегал он мимо освещенного прожекторами садового фасада Русского музея, мимо стоящего в лесах и потому видящегося чуть размытым силуэтом Спаса-на-крови, мимо павильона Росси и завершал круг напротив Михайловского замка — сплошные шедевры! И он имеет счастье каждый день здесь бегать! А ведь в сорок четвертом году, когда возвращали из эвакуации детские дома, его сначала не хотели включать в список. Потому что был приказ: возвращать только тех, у кого живы в Ленинграде хоть какие-нибудь родственники. Все годы там, на Кубани, они помнили, что они — ленинградцы, носили это звание, как орден, — и вдруг не возвращаться?! На всю жизнь спасибо Борису Федоровичу Семенову, который тогда ведал всеми ленинградскими детдомами на Кубани: почему-то он полюбил Славу Суворова (первый взрослый, к которому и Слава испытал то не требующее никаких объяснений чувство, которое более счастливые дети обращают на родителей) — и включил в список. Где бы сейчас бегал Вячеслав Иванович, если бы не Семенов?..
Ну вот наконец и последний круг! Хотя во время пробегов в ту же Москву каждый этап гораздо длиннее, всё-таки устал. Ещё сказывается, что там бегут группой, можно разговаривать — а за разговором время идет совсем иначе, и редко когда говорится так откровенно, как на бегу, — недаром на работе нет такого близкого друга, как Альгис. А тут один, да бесконечные круги. Хорошо хоть по прекрасному саду, да и каждый круг все же больше километра, — а по дорожке стадиона пробегать столько абсолютно невозможно!
Из-за павильона Росси навстречу выбежал Эрик, и Вячеслав Иванович скомандовал ему: «Рядом!» Эрик прекрасно знал, что такая команда предвещает возвращение домой, и ужасно обрадовался. Все нормальные городские собаки норовят погулять подольше, но Эрик за два часа так измотался, хоть и сачковал, что мечтал только о доме и завтраке.
Садовая же наполнилась и машинами, и пешеходами, приходилось лавировать, то и дело переходить на шаг — хорошо, что близко! (Вячеслав Иванович жил на углу Невского, в том доме, где кукольный театр, только вход с Садовой — во дворе направо.) Теперь предстояло любимое упражнение, как всегда выражался Альгис: ванна и завтрак. Но сначала Вячеслав Иванович накормил Эрика — не томить же пса, пока сам будет блаженствовать в ванне. Потом снял пропотелые беговые доспехи и встал на весы — это тоже входит в непременный утренний ритуал.
Был в его жизни период — после окончания кулинарного училища, — когда он впервые дорвался до неограниченной еды. И стал быстро толстеть. Ну что ж, для повара это, можно сказать, профессиональная вредность. К тому же, к полноте у него, по-видимому, наследственное предрасположение… Связные воспоминания у Вячеслава Ивановича начинаются с детдома, но сохранилось несколько обрывков, бессвязных картин — как короткие вспышки света в темноте: прежняя домашняя жизнь, додетдомовская! Так вот среди вспышек-воспоминаний виделся иногда толстый ласковый мужчина — не иначе отец! И оттого, что не знал Вячеслав Иванович родных, не знал своей наследственности, мысль эта — о предрасположении к полноте — была ему дорога. Но следовать безропотно такому предрасположению он все же не хотел и потому вскоре спохватился: начался бег (в муках пробежал когда-то километр — трудно сейчас поверить!), потом ограничения в еде. И Вячеслав Иванович добился того, что стал тощим — может быть, самым тощим поваром в городе! Но все равно вес требовал ежедневного контроля и при малейшем расслаблении рвался вверх. Вячеслав Иванович дорос до ста семидесяти одного сантиметра, что при его голодном детстве было большой удачей, и хотел бы весить килограммов пятьдесят пять — такое соотношение нормально для стайера; однако, как ни старался Вячеслав Иванович меньше есть, редко-редко весы показывали пятьдесят девять килограммов — чаще шестьдесят, шестьдесят один, а то и шестьдесят два выскакивало неизвестно с чего. (Когда-то доходил до восьмидесяти пяти — страшно вспомнить!)
Сегодня весы показали ровно шестьдесят — это прилично, и в хорошем настроении Вячеслав Иванович полез в ванну. Туда он напускал горячей воды, такой, чтобы только можно было терпеть, окунался, сразу же вставал и начинал поливать себя из ручного душа самой холодной водой, какая текла в водопроводе. Потом опять садился в ванну, снова вставал — и так раз шесть. Когда-то холодная вода была испытанием, но постепенно превратилась в самое большое удовольствие. При третьем примерно погружении все тело начинало покалывать и словно охватывало холодным огнем — это значит, открывались обычно запустевшие капилляры. Ничто другое не давало такого ощущения обновления.
Ну и наконец завтрак! В детдоме они жили от еды до еды, и теперь, когда он заставляет себя есть мало (а не потянуться за добавкой труднее, чем пробежать ежедневный четвертак!), вернулось детское нетерпеливое ожидание еды. Холодильник он открывал, как наполненный драгоценностями сейф. Сыр лежит, сметана в банке, в миске пласты творога — скупой рыцарь с таким же чувством созерцал свое золото. (Нет, серьезно, почему валютная ценность — бесполезное золото? Если бы Вячеслав Иванович был главным экономистом, он бы ввел молочный стандарт: скажем, рубль — десять литров молока, и все остальные цены выражал бы через молоко — сколько труда нужно вложить в производство любой вещи по сравнению с производством десяти литров молока. В самом же деле: та страна, которая производит больше нужных продуктов, того же молока, богаче той, которая выкопала больше золота!) Молочные продукты Вячеслав Иванович ценил в особенности, кроме сливочного масла, которого избегал наравне с белым хлебом и картошкой: иначе не справиться с бунтующей наследственностью. Ну и, конечно, всевозможные овощи, и сырые, и тушеные, почти нынче забытые гарниры из брюквы, репы, свеклы — гораздо вкуснее картошки и никакого крахмала. Но все равно приходилось заедать завтрак десятком таблеток витамина С — при таких нагрузках одной зеленью не обойтись. Вот только так и удается удерживать вес, — видно, очень уж упрямая наследственность досталась от отца. А прочная наследственность обычно идет от людей интересных, талантливых, волевых.
Мать же во вспышках-воспоминаниях почему-то не появляется вовсе. Видится какой-то взрослый мальчик, читающий вслух, — брат, наверное? Теплая мохнатая собака, к которой так уютно прижаться… Слишком мало, чтобы пытаться отыскать родных. Была бы какая-нибудь необычная родинка, татуировка, метка на белье — ничего.
Позавтракав, Вячеслав Иванович покормил голубей на подоконнике — накрошил им сырные корки. Сырные корки для голубей роскошное лакомство, и они всегда дрались за них, и, как всегда, разогнал конкурентов большой пестрый голубь. Вячеслав Иванович с удовольствием посмотрел и на драку, и на то, как жадно клюет пестрый, как воруют у него сырные крошки более слабые и робкие родичи. В детдоме был такой же, отнимал порции, его почему-то прозвали Царем Зулусом… Но Вячеслав Иванович кормил голубей не ради воспоминаний о детдоме, да и ничего приятного в воспоминании о Царе Зулусе, просто он любил кормить — кого угодно. Ведь кормить — значит, прикасаться к пище, а прикосновение пальцами доставляло почти такое же наслаждение, как еда. Когда он читал про Розу Кулешову и ей подобных, различающих пальцами цвета и даже читающих запечатанные письма (сколько раз писали о Кулешовой: то как о феномене, то как об авантюристке, потом снова как о феномене), он нисколько не удивлялся, потому что и сам обладал редкостной способностью: ощущать пальцами вкус пищи. Поэтому во время работы ему и пробовать ничего не нужно было: он всегда на ощупь знал, пора ли уже снимать или нужно еще дотушить, доварить, дожарить; в меру ли посолено, подсахарено, поперчено. Так что работа для него была как непрерывный пир!
Жил Вячеслав Иванович один. В двадцать два года он женился и переехал к жене из общежития. Детей у них не завелось, и жена свои страсти обратила на тряпки. Вячеслав Иванович уже тогда зарабатывал прилично, но на нее не хватало никаких заработков. Счастье, что она ушла наконец к капитану лесовоза: капитан обладал тем великим мужским преимуществом, что ходил в загранку, — а то бы, может, довела Вячеслава Ивановича любовь не до сумы, так до тюрьмы.
При разводе она попыталась было вытолкать его обратно в общежитие, но не на того напала — он держался твердо и готов был хоть судиться. Она поняла, что того, кто вырос в детдоме, голыми руками не возьмешь, и, не доводя до суда, разменяла свои две комнаты на две врозь; а постепенно Вячеслав Иванович путем еще двух обменов и доплат вселился в нынешнюю свою отдельную квартиру в самом центре.
Однокомнатную — но одному достаточно. Было, конечно, довольно желающих выйти за него, но Вячеслав Иванович всегда подозревал (справедливо или нет, кто знает), что претендентками движет желание вселиться к нему, прописаться и потом отсудить полквартиры, — и он старательно избегал новых уз. Да и вообще ему нравилось жить по своему разумению, а какая жена смирилась бы с ежедневными вставаниями в пять утра, сохнущими в кухне потными доспехами, — недолгие его приятельницы и то скоро начинали язвить. Без женщин жить нельзя на свете, нет! — этот популярный опереточный афоризм Вячеслав Иванович сократил, по своему обыкновению, в словокомплекс беженет — это звучало интригующе и словно бы по-французски, так что, когда заводилась очередная приятельница, объявлял тому же Альгису: «У меня беженет».
Ну а хозяйство свое Вячеслав Иванович приспособился вести сам. О еде нечего говорить: как профессионал, он презирал любительскую стряпню. Но и чистота у него идеальная, как на корабле: ни шерсть от Эрика не летает, ни мух летом, ни моли. А что беговые доспехи сохнут в кухне, так это не беспорядок, а часть порядка.
Работал Вячеслав Иванович через день, и сегодняшний день был как раз свободным. Дома в свободные дни Вячеслав Иванович почти всегда занимался частными заказами. У себя в ресторане его специальностью были горячие вторые, но еще в училище обнаружился у него и кондитерский талант, а потому, чтобы не зарывать талант в землю, он пек дома торты. Клиентура у него сложилась постоянная, заказчики рекомендовали знакомым, и, если бы захотел, он мог бы устроить чуть ли не фабрику на дому. Но Вячеслав Иванович ограничивался одним, много — двумя тортами в свободный день, и это было прежде всего одолжение людям, а уж потом заработок. Потому что хороший торт вообще достать трудно, но даже самые лучшие, вроде «Русской зимы», все же тиражируются, а потому не могут соперничать с изделиями Вячеслава Ивановича, ибо каждый его торт — уникальный. Жесткие рецепты — это для дилетантов, надо чувствовать продукт, ведь и яйца всегда разные, и масло, и сливки — да все; и потому верить каждый раз нужно не весам, не мерному стакану, а глазам и пальцам. Да и приходится каждый раз учитывать пожелания. И скучно ему было бы повторяться, а потому всегда пробовал что-нибудь новое, импровизировал и, когда создавал очередной свой шедевр, чувствовал себя как ваятель над куском глины, которую предстоит одушевить. Заказчики всегда бывали счастливы, несли ко всем праздникам подарки, только бы остаться в числе избранных!
Сырье для тортов Вячеслав Иванович приносил с работы. На один-два торта — это такая мелочь, когда продукты проходят тоннами! Все равно остатки неизбежны. Ему рассказывала когда-то женщина, которая в блокаду заведовала булочной: у нее каждый день оставалось два-три килограмма. Обязательно! Потому что хоть четверть грамма шло с каждого пайка — и набегало. А допустить те же четверть грамма в другую сторону нельзя: это ж страшное дело, если не хватит хлеба всех отоварить! Значит, набегали излишки, и нужно было нести домой, ведь если обнаружит комиссия, сразу снимут с работы — в лучшем случае… А уж сейчас, когда специальные нормы потерь, утруска, кондиции, — получалось, что он берет то, что законно предназначалось в отходы. Ну и тот же творог или сметану — неужели бегать по магазинам, когда в ресторане идут огромными бидонами, почему-то называемыми флягами, — сколько в них на стенках остается! Не говоря уж, сколько на столах не доедается. Объедков у них в ресторане — да и во всякой плохонькой столовой! — собиралось чудовищное количество, громадные баки, баки, баки! Вячеслав Иванович смотрел и всегда вспоминал детдом: там они по очереди дежурили по столовой, и каждый мечтал, что попадется ему недоеденная порция, — но за все годы не повезло ни разу. Так что не взять на торт или самому не пропитаться — это не честность, а противный педантизм, так он считал. А для Эрика он брал и вовсе из объедков: надкушенные шницели, расковырянные котлеты. Ну и пленки от мяса, конечно.
Сегодня Вячеслав Иванович делал торт-картошку. Вообще-то, по кондитерским канонам такие торты незаконны, но Вячеслав Иванович любил против канонов: например, прослаивал бисквиты очень легким желе — и желе у него не выдавливалось. Ну и другие ереси. Сегодняшний торт Вячеслав Иванович украсил сверху дынными корками, запасенными специально с осени. И тоже ересь: корки выварил не до цукатного остекленения, а только наполовину — зато сохраняется аромат. И никто никогда не догадывается, что это за белые ломтики, — чего только Вячеслав Иванович не наслушался; но рекорд установил капитан лесовоза, нынешний муж бывшей жены (с ними у Вячеслава Ивановича прекрасные отношения), до того обалдел в своих загранках, что провозгласил тоном знатока: «Кокос! Вот только где достал, не пойму».
Заказчики всегда являлись за тортами сами, но сегодня Вячеслав Иванович сделал исключение: человек без ноги, инвалид. Жил инвалид около Смольного, Вячеслав Иванович взял Эрика и поехал.
Хотя по правилам не полагается, поехали они в автобусе: в середине дня в автобусах довольно пусто, так что не было риска, что псу наступят на лапу. А что может быть недоволен кто-то из пассажиров, Вячеславу Ивановичу и в голову не приходило, а нашелся бы склочник, Вячеслав Иванович ему бы ответил! К тому же Эрик был приучен носить сумку, что всегда вызывало умиление; обязательно находилась старушка, которая начинала сюсюкать: «Работничек! Не даром хлеб ест!» Эта же сумка в зубах снимала всякий вопрос о наморднике. Ну и жетоны в ряд, чтобы всякий понимал, какой перед ним заслуженный пес. На утреннюю пробежку Вячеслав Иванович выводил Эрика без регалий, а так — всегда с жетонами. И каждый раз кто-нибудь самый любопытный задавал неизбежный вопрос о породе. Кто бы растерялся: что ответишь, если породу Эрика не может определить ни один кинолог? — но только не Вячеслав Иванович! Породу? Пожалуйста: «Ирландский ньюфаундленд!»— и даже знатоки отходили удовлетворенные: что ньюфаундленд (а это заграничное название водолаза — то же самое, но звучит шикарнее), они и сами видели по всем статям, а ирландский — срабатывала аналогия с ирландским сеттером. Нашелся, правда, однажды эрудит, заявил громко, чтобы публика слышала: «Как это так? Ньюфаундленд — это остров, но только далеко не в Ирландии. Все равно что назвать гренландского кита еще и австралийским!» Но Вячеслав Иванович выдал мгновенно, и тоже во весь голос, — не всегда так удается, если честно признаться, но тут в самую точку: «А вы армянский коньяк пьете? И не протестуете, что Коньяк — город во Франции?» Эрудит и умылся, над ним же и посмеялись.
Вот так и ехали в автобусе: Вячеслав Иванович вспоминал, как выдал эрудиту, и смотрел на попутчиков с некоторым вызовом — не найдется ли еще желающих. Но никто даже и про породу не спросил, против обыкновения. А Эрик держал в зубах сумку с тортом и ждал умилений очередной старушки — он это любил, — но тоже не дождался.
Радушный инвалид усиленно потчевал Вячеслава Ивановича коньяком — не армянским, а дагестанским, — а Эрика конфетами. Вячеслав Иванович, будучи сверхмарафонцем, крепких напитков не пил, но съел пару апельсинов, прилагавшихся к коньяку в виде закуски, и Эрику разрешил взять конфету — тот вежливо съел, хотя шоколадные любил не очень, предпочитая им «Старт».
За апельсинами Вячеслав Иванович рассказал легенду про царского повара Мартышкина, который умел помещать в парадные торты живых голубей, вылетавших на волю при разрезании торта да еще умудрявшихся после сидения в сладкой тюрьме не обгадить ни сам торт, ни гостей, — легенду эту Вячеслав Иванович рассказывал всем заказчикам: и потому, что вообще любил рассказать про интересный факт, и потому, что слушатель невольно должен был провести параллель между царским тортом и собственным, только что полученным, и прийти к мысли, что и Вячеслав Иванович владеет не менее удивительными секретами.
Вячеслав Иванович вышел от инвалида в самом лучшем настроении. После многих пасмурных дней небо наконец очистилось, снег сверкал — все было чудесно. Садиться сразу в обратный автобус не захотелось, он решил пройтись— свернуть к Таврическому саду, взглянуть на музей великого однофамильца. Кстати, интересный факт: там на фасаде музея огромные мозаичные панно, которые делал отец Зощенко, того самого, а в углу елочку набрал и сам Зощенко, — многие бывают уж такие читатели, библиотеки прочли целиком, а этого факта не знают!
Сразу за автобусной остановкой от Суворовского проспекта отходит улица Красной Конницы, и не под прямым углом, как большинство улиц, а наискосок. Вячеславу Ивановичу захотелось пройти к саду по ней. И едва он миновал серый тяжелой архитектуры угловой дом и пошел вдоль высокой — в полтора этажа примерно — каменной стены, он с абсолютной отчетливостью вспомнил, что это с ним уже было: такой же сверкающий солнечный зимний день, он поворачивает с проспекта, ощущавшегося просторным и холодным, как заснеженное поле, на косо впадающую улицу — здесь теснее, уютнее, и ветер стихает… И радостное чувство, что рядом дом. Рядом дом!.. Такое могло происходить с ним только до детдома, только в потерявшемся детстве! Рядом дом! Вот почему его подобрали на Суворовском проспекте: потому что рядом дом!
Вячеслав Иванович и раньше, гуляя по городу, всматривался иногда пытливо в ряды домов: что-то в них общее, в старых ленинградских домах, что-то щемяще родное. И ведь есть среди них самый родной, в котором жила его семья, родился он сам. Есть! Только вот какой? Память молчала. И вот вдруг словно очнулась от летаргического сна! Родной дом где-то рядом… Сейчас вспомнится, узнается… Сейчас!
Вячеслав Иванович смотрел на стоящие шеренгой дома: вплотную друг к другу, плечом к плечу — дома-солдаты, дома-блокадники! Который из них — родной?! А память продолжала проявляться, как фотобумага в кювете: только что была белая, глянцевая, немая — и вот уже выступают очертания чего-то, и с каждой секундой все четче, вот уже можно узнать знакомое лицо…
Вон он, дом — с огромной, в два этажа аркой. Еще только подходя к нему, Вячеслав Иванович знал, что справа под аркой будет дверь. А дальше не тесный двор-колодец, а как бы внутренний городок — с садом, улицами… Вячеслав Иванович остановился: вот сейчас войдет под арку — и все окажется не так, и рассеется поманившая надежда. Наверное, вид у него был странный, потому что проходившая мимо пожилая женщина спросила:
— Вы ищете что-нибудь?
Он раздосадовался, как человек, которого застали за недозволенным занятием. И потому ответил с веселым нахальством:
— Профессора одного ищу. По собачьей части!
— Людям профессоров не хватает, — проворчала, отходя, женщина.
А он вступил под арку.
Дверь была именно там, где должна была быть! А дальше? Дальше ожидаемый простор: маленький сад, асфальтированный проезд. В новых кварталах везде такие внутренние микрорайоны, а в центре города — редкость. Вот сейчас от этого проезда отойдет под прямым утлом другой, который упрется… который упрется в небольшую церковь! Точно: вправо отходила целая внутренняя улица и упиралась в церковь необычной для Ленинграда архитектуры — явная стилизация под тринадцатый с бородой век, таких много в Пскове и Новгороде… Как, кстати, в Новгороде называется самая знаменитая? Забыл. А когда-то знал, одного кандидата наук посадил в галошу, — похожа на эту… Да, все сходится; значит, не мираж памяти его поманил, значит, и правда здесь его родной дом!
Вячеслав Иванович вернулся под арку, остановился перед дверью. Что за нею? Печка. Обязательно должна быть печка! Открыл дверь, шагнул… Ну конечно, он здесь бывал! Такая необычная компоновка: марши лестницы расположены в направлении поперек входа — как он мог не вспомнить? Но увидел — сразу узнал! А вот и та самая печка выступает из стены — плоская, высокая; сейчас закрашена, а тогда, кажется, была кафельная или изразцовая. И лифт! Как он забыл, что совсем маленьким ему ужасно нравилось кататься на лифте? А потом лифт встал — и это было первым признаком, что жизнь переломилась…
Родной дом, родная лестница… Вот только какой этаж? Этого Вячеславу Ивановичу вспомнить не удавалось. Не первый: на первом квартир не было. Вряд ли и второй, раз ездил на лифте. Хотя мог кататься и просто так. Но не уходить же только оттого, что не вспомнил, какой этаж!
Вячеслав Иванович открыл дверь лифта, пропустил вперед Эрика, вошел сам. На верхней кнопке стояла цифра «5», он нажал на нее и поехал вверх. Странно было знать, что в этом же лифте он ездил сорок лет назад. Ну, может быть, сменили кабину, но двери шахты с кое-где продранными и неумело затянутыми проволокой сетками наверняка те же самые.
На пятом этаже узкая площадка была застелена обрезком ковровой дорожки — ну понятно, квартира на этаже единственная, ходят только свои. Спускающийся марш лестницы упирался в большое окно, через которое открывался вид на простор внутренних кварталов, — и просторный этот вид также был знаком! Так, может, из этой квартиры и выходил когда-то Славик, ставший затем Вячеславом Суворовым? Выходил и радовался простору за лестничным окном?
Номер квартиры был выписан на двери отчетливо «69». Под звонком начищенная медная табличка, сообщавшая, кому сколько звонить: «Общий… Мосенковым… Сахаровым… Смирновым…» Фамилии эти ничего не говорили Вячеславу Ивановичу. Хотя вдруг одна из них его собственная! Память молчала. Нет, вряд ли, разве он оказался бы в детприемнике, если бы выжил кто-нибудь из его семьи. И все же: вдруг? Или хоть кто-нибудь из соседей жив до сих пор…
Скорее всего, Вячеславу Ивановичу если и предстояло что-нибудь узнать, то вести тяжелые, о страданиях и смертях близких, которых, не успев обрести, суждено ему потерять. Но странно: понимая это, он все же был переполнен предчувствием радости. Видно, найти самого себя, узнать свое происхождение и настоящее имя — такое счастье, которое превозможет весть об утратах.
Вячеслав Иванович не любил бесплодных переживаний. Нужно действовать, а не переминаться с ноги на ногу под видом… — как ее? ну, от слова «рефлектор», хотя при чем тут рефлектор? — ну, под видом тонкости натуры. И все же перед дверью родной, быть может, квартиры он замешкался. Замешкался, рассердился на свое замешательство и резко нажал звонок — один раз, общий вызов согласно распорядку, обозначенному на медной табличке.
Звонок зазвучал там внутри, за дверью, и по звуку его Вячеслав Иванович попытался представить размеры прихожей, длину коридора — может быть, это оживит воспоминание? Звук сразу погас, не откликнулось эхо, — запутался в тесном объеме.
Пауза — и послышались шаги. Легкие, похоже — женские. Молодые. Вячеслав Иванович предпочел бы сейчас старушечье шарканье.
— Кто там?
Голос недовольный, капризный. Ну ничего, женщин надо брать обаянием. Вячеслав Иванович улыбнулся и ответил грудным вибрирующим голосом, каким обычно не говорил, потому что этот тембр требовал специальных усилий:
— Вы меня не знаете, девушка, но мне нужно с вами поговорить.
Зазвенела цепочка — знакомый звук, пришедший, наверное, тоже из забытого детства: сейчас дверные цепочки как-то меньше в ходу. Дверь приоткрылась.
— О чем таком поговорить?
Пока не заметно было, чтобы обаяние подействовало, но Вячеслав Иванович продолжал с той же интонацией
— Я надеюсь, вы мне поможете. Кто же еще поможет, если не симпатичная девушка! — Лица ее в узкую щель было не разглядеть, но тем более! — Скажите, может быть, у вас в квартире есть кто-нибудь, кто здесь пережил блокаду? Понимаете, я ищу родственников.
— Вывелись! У нас все новые! Тоже, спохватились! Сорок лет прошло, а всё ищут. Жить надо, а не вспоминать! Ходят! А может, приглядеть квартиру, которая пустая днем? Знаем, слыхали! И нечего улыбаться!
Нет, Вячеслав Иванович все же не очень верил, что сразу же встретит старичков, помнящих его младенцем, — но такого не ожидал!
— Ах ты стерлядь!
— Сам ты судак сушеный! Ходят! Блокада да блокада— надоело! Знаем таких, носятся с собой: «Мы блокадники, мы коренные!» Может, обидно, что сытно едим? Поголодать прикажете! Жить потому что надо, хватит уж вспоминать!
— Вот стерлядь! — И добавил прямо: — Стерва то есть.
Эрик залаял, и эхо гулко ответило со всех этажей.
— Хулиган! Собаку спустил! — завизжала женщина и захлопнула дверь.
Ничего себе начало! Вячеслав Иванович снова выругался, чтобы отвести душу. Есть же паразитки на свете! Именно бабы — мужик бы никогда так не облаял. И ведь какой-то дурак на ней женат, наверное, — девушке-то за тридцать точно. И Вячеслав Иванович невольно порадовался своему холостому состоянию.
Он разозлился, но и мысли не мелькнуло прекратить поиски. Может быть, даже наоборот: раззадорился.
Квартира этажом ниже имела номер шестьдесят восьмой — значит, снизу идут по порядку. Единственный звонок, никаких табличек. Вячеслав Иванович нетерпеливо позвонил.
Снова легкие шаги — и дверь распахнулась. Без расспросов, без цепочки. В дверях стоял мальчик. Не нажимая на обаяние, Вячеслав Иванович повторил свои объяснения. Мальчик выслушал и сказал серьезно:
— Вам следует поговорить с бабушкой. Так и сказал: «Вам следует».
— А дома бабушка?
— Дома. Заходите, пожалуйста.
Как все просто: следует поговорить с бабушкой, и бабушка дома!
Эрик потянул внутрь — наверное, решил, что пришли еще к одному заказчику.
— Бабушка в комнате, только у нас кошка, поэтому пусть ваша собака посидит в прихожей.
Вячеслав Иванович всегда считал, что Эрика оскорбляют, когда называют в женском роде, поэтому он сразу возразил:
— Это кобель, настоящий мужик. — Ему нравилось произносить слова «кобель» и «сука» — вполне приличные слова, их печатают и в книгах по собаководству, а некоторые чересчур жеманные люди (стыдливцы и стыдливицы, как презрительно говорил Вячеслав Иванович) считают ругательствами. — Я привязывать не буду, он очень умный и посидит так. И не бойся, он не кусается.
— Я не боюсь. Собаки вообще зря не кусаются, — сказал серьезный мальчик. — Подождите, сейчас я скажу бабушке.
Вячеслав Иванович осматривался, надеясь на новую вспышку воспоминаний. Темные обои придавали прихожей мрачный вид. И рисунок их какой-то странный, несовременный. Похоже, здесь не делали ремонта с довоенных времен. Но никакие воспоминания не оживали.
— Заходите, пожалуйста. Только говорите громче: бабушка не очень хорошо слышит.
Бабушка оказалась женщиной маленькой и строгой. Она встала навстречу — подтянутая, без малейшей сутулости, — протянула Вячеславу Ивановичу руку. Пожатие ее оказалось крепким, не старческим.
Вячеслав Иванович сразу уверился, что здесь он что-нибудь узнает — нападет на след, как пишут в детективах (а он очень любил детективы, да, впрочем, и не верил, что кто-нибудь их не любит), потому что сама комната как бы излучала воспоминаниям такого же старинного рисунка обои, как и в прихожей, но только светлые — изначально, наверное, голубые; сборная, но сплошь дедовская мебель; множество разностильных картин на стенах — чьи-то портреты, романтические пейзажи с водопадами и руинами, тщательные акварели, изображающие похожих на оловянных солдатиков военных в не то гусарских, не то драгунских мундирах. Вячеслав Иванович такие с удовольствием и у себя бы развесил— все бы знакомые завидовали и спрашивали, где достал…
— Здравствуйте, молодой человек. Извините, что я не пригласила вас вместе с вашей собакой, но у нас здесь кошка, она очень нервная.
Вячеславу Ивановичу нравилось, когда его называли молодым человеком, потому старушка показалась ему еще симпатичнее. Да и говорила она как раз так, как надо: с какой-то странной интонацией — не с акцентом, но и не так, как говорят теперь. Видно, и интонация из прежних времен.
— Что вы, он умный, посидит спокойно, — лишний раз похвастался способностями Эрика. — У него все службы сданы на первую степень. Это вы извините, что я неожиданно, да еще с громадным псом.
Все-таки не решился сказать при старушке «с кобелем».
— Ничего, я собак люблю. А кошка наша нервная, потому что травмирована в детстве. Ее подобрал вот Костя полумертвым котенком. Ее одна негодяйка тут у нас выбросила с пятого этажа. Костя когда принес, я посмотрела и сказала: «Ей не жить, но пусть перед смертью узнает, что не все люди такие, как та!» Маленький котенок, но мне перед ним было стыдно за людей. Вам не бывает стыдно за людей?
Вот уж не ожидал Вячеслав Иванович такого вопроса. А сам вопрос понравился, можно пустить в ходе при случае. Только вот и ответить надо на уровне: пусть старушка сразу поймет, что имеет дело с человеком культурным.
— Бывает! Но люди очень дифференцированные: есть, за которых никогда не стыдно, и наоборот. Не все, но некоторые.
— Вот именно, не все! Если бы все, то и жить невозможно. Но ведь делается в мире много такого, отчего стыдно за людей. Я потом ее встретила на лестнице и сказала: «Бог вас за это накажет!» А она: «Бога нет». А я: «Для вас — найдется!» И она испугалась. Но вот наша Мисси не умерла, выросла. Хорошая кошка, разумная во всем, только нервная. Но это ей простительно, не правда ли? Мисси! Где же она? Спряталась от нового человека. Но я заболталась, а это уже менее простительно. Костя сказал, здесь у вас когда-то жили ваши родственники? Но в этой квартире кроме нас…
— Нет, не в этой квартире! — поспешно и не слишком вежливо перебил Вячеслав Иванович, потому что испугался, что старушка заподозрит, будто он претендует на площадь, и замкнется, скроет, если и знает чего. — В квартире не в этой, не сомневайтесь! В доме в целом. А конкретнее, по вашей лестнице. Вот я и хочу найти исконных жильцов.
— Понимаю-понимаю! Как ваша фамилия?
Вячеслав Иванович подумал с превосходством, что старушка хоть и интеллигентная на вид, а соображает не очень: если бы он знал фамилию, неужели бы ходил расспрашивать по квартирам? Но постарался свое превосходство скрыть, заговорил нарочно даже как бы извиняющимся тоном:
— Такой поворот получился, что фамилии своей настоящей я не знаю. Настоящая коллизия. Подобрали, а я еще фамилии не усвоил по малолетству. Или забыл с голоду. Славиком звали, это аргумент твердый. Мою фамилию, с которой живу, мне приписали в детдоме, она вам ничего не подскажет. Вообще-то красивую, я претензий не имею, но для поисков она совершенно инертна.
— Да, ребенку потерять фамилию легко. Но все-таки давайте назовемся и познакомимся. Мне следовало сразу, но я вас заговорила. Я Каменецкая Вера Николаевна.
Назвался и Вячеслав Иванович, улыбкой и жестами показывая, что фамилией он представляется искусственной, никак не отражающей его подлинной сути, но ничего не поделаешь, другого выхода у него нет; назвался, снова пожал протянутую сухую ладошку — и снова удивился крепости рукопожатия старушки.
— Так как же вы запомнили адрес, если не помните фамилии?.. Сейчас, подождите, не рассказывайте, я сначала распоряжусь, чтобы потом не перебивать. Я не люблю перебивать. — Костя! Костя, поставь чайник.
— Я уже поставил.
— Молодец. Тогда достань печенье.
Вячеслав Иванович стал для приличия отказываться а то еще подумает, что явился невежа специально затем, чтобы ее печенья съесть.
— Не беспокойтесь, я совершенно сыт, Вера Николаевна! У меня дома все есть. Если бы я знал, я бы что-нибудь с собой… Севрюгу. А уж торт как закон. Но не знал, проходил мимо случайно — и как ударило в голову: здесь! Ну и не удержался, кинулся сразу. А то бы!.. Сыт, честное слово!
— Ах, оставьте ваши церемонии, Вячеслав Иванович, что вы, право, я не знаю! Мы и тогда без чая не отпускали. Помните тогдашний чай?
Вячеслав Иванович не любил признаваться, когда чего-нибудь не знал или не помнил, но и делать вид перед старушкой, что запомнил в пять лет вкус блокадного чая, не решился, чтобы не сочла бахвалом — ведь от бахвала всего один шаг до самозванца! И сказал уклончиво:
— Что-то помню, но не очень. Я ведь тогда, как говорится, не в сознательном возрасте…
— Кипяток! Чистый кипяток! Но горячий… Костя, когда чайник закипит, сам завари… Ну вот, обо всем распорядилась, а теперь рассказывайте, Вячеслав Иванович, рассказывайте все подробно! Вы уж простите, я вас буду величать вашим новым именем, благоприобретенным.
— Еще бы! Я и сам себя! — подхватил Вячеслав Иванович, стараясь запомнить красивое слово «благоприобретенный».
Вера Николаевна хотя и объявила только что, что не любит перебивать, во время рассказа то и дело вскрикивала:
— Удивительно!.. Разом всю картину?! Это память сердца!
Впрочем, рассказывать такое бурное сопереживание только помогало. Жаль только, что и со всеми возможными подробностями рассказ получился коротким, и Вячеслав Иванович закончил, разведя руками:
— Вот и вся моя исповедь, Вера Николаевна. Может быть, и немного, когда со стороны, а для меня — событие. Потому сразу бросился, не вытерпел.
— Ах, да что вы скромничаете! Целый роман! Нет, но как удивительно устроена память человеческая. Удивительно! И в то же время часто приходится стыдиться за людей, — какой-то парадокс, не правда ли?
Старушка опять обобщала, а Вячеслав Иванович не очень умел говорить вот так — вообще. Он предпочитал конкретные интересные факты. Парадокс вот разглядела. Нет, он знал, что такое парадокс, но чтобы и самому ответить парадоксом — ничего в голову не приходило. Да и не очень хотелось: он надеялся, что Вера Николаевна вспомнит блокадных соседей по дому, а она рассуждает о парадоксах. Поэтому сказал только:
— В человеке все бывает.
Серьезный Костя внес чайник, достал из буфета чашки. Откуда-то вылезла наконец кошка.
— А вот и Мисси! Она боится незнакомых и потому сначала спряталась. А когда что-нибудь едят или просто пьют чай, она любит сидеть рядом. Ничего не просит, она хорошо воспитана, просто сидит рядом. Потребность в обществе.
Кошка была как кошка — не сиамская, не сибирская. Вячеслав Иванович считал, что уж если заводить, так чтобы как с картинки — вроде Эрика, на которого каждый оглянется. Бывают и кошки такие — выставочные. Ресторанный метр Сергей Ираклиевич большой любитель, приносил швейцарский журнал — вот там кошки! Одна — настоящий медведь. Но вслух Вячеслав Иванович догадался этого не говорить, даже протянул руку, чтобы погладить скромную Мисси — сделать хозяйке приятное. Но кошка отпрыгнула.
— Нет-нет, она еще к вам не прониклась… И вот взять да сбросить с пятого этажа! Как можно? Кем надо быть? Да, приходится часто за людей стыдиться. Знаете, тогда люди культурные часто вели разговоры… Представляете, голый кипяток вместо чая, коптилка, холод — а разговоры самые такие: философские! Это сейчас без конца слышишь о еде да о тряпках. Ну и тогда, конечно. Думали — все время! Невозможно было не думать. Но чтобы вслух! У меня были такие знакомые, от которых я ни слова не слышала за все три года ни о пайках, ни о прежних магазинах и ресторанах, — не снисходили! Умерли многие — но не снизошли до пайковых разговоров!.. Да, о чем я начала? Опять заболталась, вы уж простите старуху. Да — философские разговоры. И тогда часто рассуждали: как могла такая культурная нация превратиться в фашистов? Родина Бетховена, Гете, Маркса. Я уже тогда говорила, еще до статей Эренбурга… Вы были маленький, не помните, наверное, что тогда значили статьи Эренбурга. Ну ладно… Так я еще до его статей твердила всем: не говорите о всей нации, есть разные немцы. И разные русские. Фашисты — это те, за кого приходится стыдиться, что они — люди! Как перед нашей Мисси за ту сверху. Дай той бабе волю, она бы и неугодных людей, как котенка!.. Вы верите в летающие тарелки? Ой, я так боюсь! Представляете, прилетят разумные существа, начнут изучать нашу жизнь, нашу историю. Ужасно стыдно!.. Но я опять. Так что я могу для вас сделать полезного?.. Подождите, не говорите! Вы пьете этот чай? А я болтаю и не вижу. Где Костя? Костя!
Серьезный мальчик вошел сразу же, точно дежурил за дверью.
— Костя, что ты там делаешь?
— Смотрю на собаку.
— Замечательно! Но какой ты опять чай заварил? Сколько тебе говорить? Забери и завари снова. Как следует! Краснеть за тебя приходится.
Костя неторопливо собрал чашки, чайник, поставил все на поднос и вышел.
— Дверь ногой за собой не закрывают, сколько говорить!.. Вот всегда так: экономит заварку. Говори не говори. От кого он научился, не представляю. У нас этого в доме никогда не водилось, поверьте… Да, так что я могу для вас сделать полезного, дорогой Вячеслав Иванович? Поверьте, все что смогу! Раз вы были в блокаде, значит, вы мне как родной. Я совершенно от души, это не риторическая фигура, поверьте.
Все это звучало вполне трогательно, и «риторическая фигура» — красивый оборот, надо пустить в ход при случае, но пустое многословие начало уже Вячеслава Ивановича и раздражать. Ну чего переспрашивать: «Чем могу помочь? Чем могу помочь?» Неужели не ясно, чем может помочь?!
Однако Вячеслав Иванович постарался раздражение не выдать. Только вспомнив, что Костя предупреждал говорить громче, стал почти кричать, хотя и раньше отнюдь не шептал. Может, старушка половину не расслышала, потому и болтает впустую?
— Я очень чувствую вашу душевность, Вера Николаевна. И если вам когда что понадобится — достать, и вообще, — я всегда! А помочь вы сможете, если вспомните семью, которая жила в блокаду на вашей лестнице, в которой был мальчик Славик лет пяти. Отец его, кажется, был толстый. Вот такая просьба.
— Да-да, конечно: блокада и мальчик. Ужасная блокадная зима и мальчик лет пяти. Это такое противоестественное сочетание, не правда ли?
Вернулся серьезный Костя с подносом. Разлил чай и на этот раз не ушел, а сел в углу и стал читать.
— Вот это уже другое дело, хотя можно было бы и покрепче… Вот, Костя, наш гость в возрасте гораздо меньшем, чем ты, пережил блокадную зиму.
Вячеслав Иванович всегда искренне гордился тем, что пережил. Хоть и в несознательном возрасте, но пережил же! Однако ему было досадно, что старушка под предлогом его переживаний опять увиливает от конкретного ответа. Да и рискованно выказывать гордость перед этим юным поколением, все они насмешники. И потому заставил себя изобразить скромность:
— Да что, я — терпел. А что оставалось? Пассивно страдал.
Костя оторвался от книги, посмотрел на Вячеслава Ивановича, ничего не сказал и снова принялся за чтение.
— Пассивно не пассивно, а тогда выжить было само по себе подвигом!.. Да, так что же я могу для вас сделать, дорогой Вячеслав Иванович? Припомнить семью, вы говорите?
— Да, семью, в которой был мальчик лет пяти-шести, Славик, — громко и почти по складам повторил Вячеслав Иванович.
— Больнее всего было смотреть на таких малышей! Худенькие — аж голубые! А наверчено столько, что и не поймешь часто, мальчик или девочка. И лица как у старичков.
— Так может быть, Вера Николаевна, вспомните семью, где ребенок примерно таких лет. Мальчик или девочка — неважно.
— Да знаете, такие малыши тогда не очень из дома выходили. Больше в своей комнате, ближе к буржуйке. Постарше — те да! Те и в очереди вместо взрослых…
— Но в бомбоубежище и малышей таскали! — уже с откровенной досадой возразил Вячеслав Иванович.
— Конечно-конечно, туда и старые и малые собирались. Но там ведь на лицах не написано, кто из какой квартиры… Нет-нет, вы не думайте, Вячеслав Иванович, что, мол, старуха все перезабыла! Я вам помочь постараюсь. Были у нас на лестнице, были. Один, помню, очень хороший мальчик — вежливый такой, воспитанный. Но постарше. Да, постарше — ему лет десять уже было или больше. Я с ними однажды по лестнице поднималась. С ним и с матерью его, Тогда поднимались медленно, силы берегли. Я шла, и они впереди. Да и ступеньки — как ледяная горка. И он все спрашивал: «Мама, а к нам придет Манна Иванна?» Несколько раз спрашивал.
Наконец какой-то проблеск! Конкретное имя! Вячеслав Иванович переспросил живо:
— Манна Иванна? Имя странное. Родственница, может быть? Когда такое редкое имя, проще искать.
— Нет, голубчик, на родственников тогда не очень надеялись. Про Манну Иванну слух ходил — уж не знаю, по всему ли городу или только здесь у нас. У меня двоюродные на Петроградской, они там не слышали. Точнее сказать, легенда, а не слух. Что вы хотите, блокада — явление легендарное, не правда ли? Вот и рождала легенды. Будто есть такая Манна Иванна, женщина не молодая, но и не очень старая. Будто на самом деле ее Анной Иванной звали, а уж потом Манной прозвал народ, потому что она вроде манны небесной. Рассказывали, что был у нее муж, вор и спекулянт, наворовал он и награбил много продуктов. А она долго не знала. Но узнала наконец и ужаснулась: люди вокруг все дистрофики, от голода мрут, а у него целый склад, ящики! Узнала и почувствовала себя опозоренной, потому что не только его вина, но и ее тоже, раз она жена. И поклялась она все наворованное вернуть! Была она женщина сильная, не только духом сильная, но и буквально: руки сильные. Схватила она своего вора-мужа, заперла в темной комнате и стала выдавать только тот паек, который ему полагался по карточке. По иждивенческой карточке! Плакал он, выл, молил что-нибудь прибавить из запасов, а она как кремень: люди на этом существуют, и ты существуй, а из наворованного ни крошки! Он к другому привык, но она до конца… Только говорила: «Выдать бы тебя надо, чтобы расстреляли и прах развеяли, да детей жалко: они сражаются честно, так пусть узнают, что их отец как честный ленинградец умер в блокаду, а не казнен как грабитель!» — Вера Николаевна говорила гладко, как лекцию читала: выдерживала в нужных местах паузы, эффектно повышала голос — видно, много раз уже рассказывала про Манну Иванну. — Воровать всегда подло, но кем нужно быть, чтобы тогда хлеб воровать?! И вот Манна Иванна стала узнавать, кому приходится совсем плохо, кто уже доходит, как мы тогда говорили, и оставляла там посылку. Входила, оставляла и уходила— двери ведь тогда почти никто не запирал. Очнутся люди, смотрят — мешок, а в нем и крупа манная, и макароны, и банка консервов… Многие думали, что галлюцинация… Потому тот мальчик и спрашивал мать: «А к нам придет Манна Иванна?» Надеялся.
Вячеслав Иванович невольно увлекся рассказом, хотя к его розыскам история Манны Иванны никакого отношения не имела. Но наконец он слышал не общие рассуждения, а интересный факт, хотя и легендарный.
— Неужели вправду?! Чтобы вдруг, когда никакой надежды! Крупа!
— Рассказывали. Мы очень бедствовали, но к нам Манна Иванна так и не пришла. И не видела я такого человека, который бы сказал положительно, что к нему лично пришла. Всегда рассказывали, что, мол, к соседям знакомых наших знакомых… Да и скольких она могла спасти одна, если и существовала? А скорее, легенда. Само время потому что легендарное. И вера в справедливость. Это, голубчик, вечная основа человеческая: вера в справедливость. Мы почему верили, что не войдут немцы, не возьмут город? Потому что несправедливо это было бы! Такая сила вокруг, а внутри мы — голодные и холодные, а не сдаемся. Это же сказка? Сказка! А у сказки должен быть счастливый конец.
Сказано было немного слишком красиво, как обычно не говорится в разговоре. Но Вячеславу Ивановичу эта-то красивость и понравилась. Он вообще любил все красивое: красивые вещи, стол, красиво накрытый, рассказ о красивых чувствах. Если попадалась книга, в которой все как в обычной скучной жизни, он не дочитывал — зачем? Такую жизнь он и так видит, без книги. То же самое в кино: должно быть красиво, возвышенно.
Но красота красотой, а нужно было все же попытаться добиться чего-нибудь конкретного от старушки.
— Так вы считаете, тот мальчик, который спрашивал, был не я? Старше?
— Да, голубчик, у меня впечатление, что старше.
— Может быть, мой брат? Я смутно помню какого-то мальчика постарше. А как фамилия той женщины, не помните? Из какой квартиры?
— Нет, фамилии у меня как-то стерлись. Человеческая суть не в фамилии, а в душе: доброта в душе или злость.
Опять пошла молоть впустую!
Но старушка смотрела не со смущением — дескать, перезабыла все, память стала дырявая, простите великодушно, — нет, старушка смотрела с достоинством и даже словно бы горделиво, оттого что возвысилась над такой бытовой мелочью, как фамилии.
Вячеславу Ивановичу окончательно стало ясно, что ничего от нее не добьешься. Ну что поделаешь — старость не радость, и он постарался скрыть досаду.
— Ну что ж, спасибо, Вера Николаевна. Значит, были все-таки какие-то дети в подъезде?
— Да-да, несомненно, голубчик. Дети были, дети росли даже в тогдашних неимоверных условиях!
Вячеслав Иванович встал.
— Спасибо, Вера Николаевна, спасибо. Ворвался к вам, извините. Побеспокоил, как говорится, без спросу.
— Что вы, голубчик, какое же беспокойство? Наоборот, мне приятно. Не очень я вам помогла, а все равно приятно. А знаете что: вам следует обратиться к Тусе!
Она сказала это таким тоном, словно все должны знать, кто такая Туся. Вячеслав Иванович выждал паузу, но разъяснений не последовало. Тогда он осторожно спросил, боясь спугнуть хрупкое старческое воспоминание:
— А кто такая Туся? Как ее найти?
— О, господи: Туся! Она же у нас была первая активистка. Ходила по квартирам, организовывала жильцов. Она-то знала всех!
— Она в какой квартире?
— Да наверху же, в шестьдесят девятой. Там же, где эта дрянь… То есть нет, Туся же переехала! Она раньше жила в шестьдесят девятой, а теперь переехала. Если бы она и сейчас жила, разве бы она распустила эту дрянь! Туся переехала! Вот только где у меня ее адрес записан?
Из массивного комода была извлечена на свет шкатулка, переполненная всевозможными бумагами, так что крышка и не пыталась закрыться, и, кажется, петли уже слегка прихватило ржавчиной и они зафиксировали крышку в полуоткрытой позиции.
— Где-то я записала… Вернее, она мне сама записала на бумажке и еще сказала: «Перепиши в книжку!» А я все собиралась… Нет, не эта. И не эта… Неужели я и сюда не переложила, оставила в халате? Тогда могла пропасть.
— Да пусть, не страшно, можно в справочном. Вы только фио мне скажите полностью — ну, фамилию-имя-отчество. И если бы с какого года…
— Да-да, голубчик, справьтесь в справочном. Год ее девятьсот одиннадцатый, я знаю точно, потому что она моложе меня ровно… ну, словом, моложе. Туся Эмирзян. Да она и не армянка вовсе: блондинка, и глаза голубые. Только фамилия почему-то. И не от мужа — врожденная. Записали? Туся Эмирзян, одиннадцатого года.
— А имя-отчество как ее?
— Туси? Господи, да ее все звали Тусей! Но для справочного, конечно, не годится, я понимаю. Как же ее полное имя? Туся и Туся.
Снова Вячеслав Иванович начал раздражаться. Как так — не знать, как зовут твою хорошую знакомую, с которой всю блокаду?! Это уже не от слабости памяти, это от пренебрежения! Недаром гусары всякие на стенах, и у самой замашки барские.
— Вспомните. Может быть, Антонина?
— Антонины обычно Тони. Но, может быть, и в самом деле Антонина. Не знаю, голубчик. Туся и Туся. Она такая милая, никто и не звал иначе.
— А отчество?
— По отчеству — тем более! Зачем же, голубчик, отчество, когда Туся?
— Ладно, Вера Николаевна, постараюсь как-нибудь найти: фамилия все же редкая. Тем более и адрес прежний знаю, и год рождения.
— Вот именно! Фамилия редкая. И вообще, человек— не иголка. Ну, желаю вам, голубчик! От всей души. Костя вас проводит.
Снова она крепко пожала руку, но что толку в крепком рукопожатии, когда память вся расслабленная? Лучше бы наоборот. Вслед за Вячеславом Ивановичем вышел серьезный мальчик Костя.
Эрик непоколебимо сидел около пустой сумки, в которой недавно был торт, даже навстречу Вячеславу Ивановичу не кинулся — только подался весь вперед, но с места не сошел.
— Ух ты, дисциплинка! — сказал серьезный Костя.
— Охраняет железно. ЗКС первой степени, караульная служба. Когда сдавал, инструктору прокусил халат— а у них эти защитные халаты толстые. У него все службы сданы, какие есть. Жалко, нет спасения утопающих— это бы как раз для него, а службы официально нет такой, одни разговоры. Законного жетона лишают,
— А щенки у него бывают?
— Полукровки — уже не то. Понимаешь, порода такая редкая, что для него и суки нет такой же. Единственный на весь Союз.
Вячеслав Иванович вовсе не преувеличивал: узнавали через клуб и нигде не нашли.
— Где же вы достали, если единственный?
— Моряк привез из загранки.
Моряк — это нынешний муж бывшей жены Вячеслава Ивановича. Когда они встречались, всегда начиналось как бы соревнование: капитан словно между прочим демонстрировал невероятный кухонный агрегат или стиральную машину с электронным управлением; Вячеслав Иванович приносил невиданный торт и рассказывал о последнем сверхмарафоне, о том, как железно у него держится вес, — капитан-то порядком обрюзг на своем лесовозе. Итак, обоим было что предъявить, а потому расставались вполне удовлетворенные. А однажды капитан привез щенка — для себя. Но воспитание щенка оказалось делом слишком хлопотным, тем более что полы у них покрыты синтетическим ковром, мгновенно впитывающим щенячьи лужицы, — так что когда Вячеслав Иванович согласился взять щенка, все семейство провожало его как благодетеля. Родословной капитан привезти не догадался — вот и вырос Эрик сенсацией и изгоем собачьих выставок.
— Вот такое дело: моряк привез, знакомый капитан.
— Я бы и полукровного взял, — сказал серьезный Костя.
— Ладно, учту. А как же кошка?
— Если он будет маленький, она привыкнет. Она нервная, но очень умная.
Вячеслав Иванович надел между тем пальто, хотел попрощаться с Костей— и никогда больше не показываться в этой квартире.
— Так дадите щенка?
— Да-да, — машинально кивнул Вячеслав Иванович.
— Вы знаете, вы в жилконтору зайдите, — сказал вдруг серьезный Костя. — У них домовые книги должны быть. Мы когда в школе разыскивали ветеранов, всегда по домовым книгам.
Ай да мальчик! Все так просто, оказывается: всего лишь зайти в жилконтору!
— Что ж ты молчал?!
— Не хотел при бабушке, раз она сама не догадалась. А вы не жмот. Взрослые часто жмоты,
Оказывается, он проверял — вот хитрюга! Хорошо, что Вячеслав Иванович пообещал щенка, — а ведь просто так пообещал, чтобы отвязаться.
— Я-то не жмот! Будет тебе щенок, обязательно будет!
Вячеслав Иванович протянул Косте руку, хотя обычно с детьми за руку не здоровался и не прощался.
На улице первая же гуляющая с ребенком старушка объяснила, как пройти в жилконтору. Но на двери оказался замок: прием с семнадцати часов. А на часах Вячеслава Ивановича — очень точных современных кварцевых часах, посмотреть на которые не стыдно в любом обществе, — было только 16.08.38.
Конечно, можно было бы подождать. Но давно пора уже было поесть. За разговорами с бабушкой и внуком Вячеслав Иванович отвлекся, и его миновало обычное предобеденное нетерпение, но посмотрел на часы — и аппетит мгновенно включился на всю мощность. А есть он любил то, что сам приготовил — хоть на работе, хоть дома: и вкусней, чем любое порционное, — тираж есть тираж, — и гарантия, что доброкачественно. К тому же никакого балласта, ни животных жиров, ни лишнего крахмала.
Ну и, само собой, нужно было явиться в жилконтору не с пустыми руками. Люди будут стараться для него, рыться в старых запыленных книгах — так неужели за одно спасибо? Испечь торт собственноручно он не успевал, потому решил зайти к себе в кулинарию, взять «Северную Пальмиру», фирму. За ней все гоняются, очереди чуть не с шести утра, так что девочки в жилконторе оценят и постараются.
2
И вот в начале седьмого Вячеслав Иванович снова поехал на двадцать втором автобусе к Смольному — поехал один, без Эрика, поехал к себе на Красную Конницу (к себе на Красную Конницу!).
В тесной комнате жилконторы между столами толпилось человек пять. Паспортистки — их оказалось трое — как бы между делом выдавали какие-то справки, ставили штампы, а одновременно, не стесняясь посторонних, громко обсуждали какого-то Николая Тимофеевича, который не то настелил у себя полы краденым линолеумом, не то облицевал ванную краденой же плиткой и не попался. Нет, они его, конечно, осуждали — но и крошечная доля увлечения ловкостью и расторопностью Николая Тимофеевича невольно проскальзывала. Во всяком случае, идти свидетельствовать против него у них в мыслях не было. А посетители как бы не слышали разговора — никто не вмешивался.
Вячеслав Иванович дождался, когда освободится самая пожилая из паспортисток — полная дама с величественным лицом и седыми с фиолетовым отливом волосами (вылитая Графиня из «Пиковой дамы», — Вячеслав Иванович считал своим долгом ходить в театры, чтобы всегда можно было поговорить о премьерах, показать, что он хоть и повар, а покультурнее многих интеллигентных с образованием! Ну и попросту нравилось). Дождался, уселся, молча поставил коробку с тортом на свободный угол стола.
— Вы что это, гражданин, ко мне? С каким делом? — строго спросила величественная паспортистка.
Но Вячеслав Иванович прекрасно заметил, как она старается не смотреть и все же посматривает на торт, расслышал наигранность в ее строгом тоне. И улыбнулся со всей приветливостью, на какую был способен:
— Вы понимаете, дело у меня такое — необычное. Рассказывать долго, так неудобно — как вас называть по имени отчеству?
— Антонина Васильевна, — в некотором недоумении представилась величественная паспортистка.
— Так вот, Антонина Васильевна, дело у меня к вам такое — хлопотное. И вся надежда на вас.
И Вячеслав Иванович снова рассказал о случившемся с ним сегодня.
Разговор об удачливом Николае Тимофеевиче иссяк сам собой, едва Вячеслав Иванович заговорил о своем необычном деле. Когда же он закончил, на него смотрели и другие паспортистки, и двое еще оставшихся посетителей. Будто смыло с лиц отпечаток мелочных мыслей — о Николае ли Тимофеевиче, о собственных хлопотах ли и семейных дрязгах — и проступило истинное: выражение доброты и суровой гордости, которую пробуждает в ленинградцах всякое соприкосновение с памятью о блокаде.
— Книги, значит, вам за сорок первый год, — сказала Антонина Васильевна. Величавость с нее как-то сразу сошла, стала она домашней, что ли. — За последний квартал сорок первого и за сорок второй. Должны быть книги. Клава, ты у нас моложе всех — принеси. Знаешь, там.
— Да что вы! — вскочил Вячеслав Иванович, демонстрируя спортивность фигуры. — Я сам! Вы только покажите!
— Слава богу, пришел мужчина, который сам! — игриво сказала молодая Клава. — А то теперь всю работу норовят на баб, а сами только бы руководить.
Вячеслав Иванович отправился за Клавой.
Домовые книги лежали штабелями в каком-то чулане. Каждая была форматом чуть ли не в газетный лист и толщиной сантиметров в десять. Чтобы добраться до сорок первого года, пришлось переложить, наверное, кубометра два громадных тяжеленных книг. (Разговоры о кубометрах тогда шли по поводу дров — неизвестно откуда всплыло воспоминание.) Возможно, Клава ожидала какого-нибудь внимания с его стороны, не зря же сразу взяла игривый тон, но Вячеславу Ивановичу было не до того: чем ближе подходили года — а сверху лежали семидесятые, потом шестидесятые, потом… — тем сильнее он волновался. Что по сравнению с его волнением и нетерпением волнение и нетерпение археолога, снимающего последние слои песка с гробницы Тутанхамона или Аменхотепа: ведь раскапывал Вячеслав Иванович, можно сказать, самого себя!
Наконец нужная книга была извлечена и торжественно внесена в комнату паспортисток. Антонина Васильевна уже расчистила для нее место на своем столе, куда Вячеслав Иванович и водрузил раскопанный фолиант. Кажется, Клава посмотрела с досадой: она ведь руководила раскопками, потом влажной тряпкой стирала пыль и с книги, и с Вячеслава Ивановича — тот воспринял как должное, не выказав никакой галантности, — и могла рассчитывать, что и дальше будет главным действующим лицом, но вот Антонина Васильевна ее мгновенно отстранила. Ну а Вячеславу Ивановичу не было дела до здешних внутренних взаимоотношений, его интересовали только поиски.
Он поместился за спиной Антонины Васильевны, и Клава подошла, и третья паспортистка. Антонина Васильевна торжественно открыла книгу. Пахнуло почтенным запахом старой бумаги.
Записи в книге были сделаны странными чернилами, каких теперь уже не выпускают: коричневыми, будто писали разбавленным кофе. Или это время так изменило нормальный цвет чернил? Буквы выведены со старательными нажимами, от которых отвык глаз.
— Вам бы лет на пять раньше прийти, — посоветовала Антонина Васильевна, — еще когда Полина Сергеевна работала! Она тут с того времени. Ей бы и книг никаких не надо, всех блокадных жильцов наизусть знала! Уехала теперь куда-то к сыну — в Пятигорск, что ли, или в Сочи. Я-то уж в сорок пятом пришла, по рассказам только о тех временах… Она много рассказывала, Полина Сергеевна.
— Ничего, и сами все найдем! — бодро возразила Клава и тем самым словно бы укорила Антонину Васильевну в неверии в свои силы. — Давайте быстро перелистаю!
— Я тоже умею, — невозмутимо ответила Антонина Васильевна.
Появился какой-то посетитель — не то просил справку о составе семьи, не то книжку для квартплаты. Он оказался с участка Клавы, но та не стала отвлекаться, отмахнулась:
— Потом! Не видите, занята!
Антонина Васильевна провела ладонью над открытой страницей.
— Вся летопись здесь. Учет и тогда был поставлен. Движение жильцов. Только тогда все движение в одну сторону. Значит, какие номера смотрим?
Получалось, что работу Вячеслав Иванович задал совсем и не трудную, — за торт мог бы просить и больше, да незачем.
— В доме двенадцать по той лестнице всего четыре квартиры — от шестьдесят седьмой до семидесятой. Да и шестьдесят восьмая исключается: там старушка с самой блокады живет. Только три и остается.
— Сейчас. Только у нас ведь поквартирного списка нет: нужно подряд смотреть, если только было движение. Титульные списки были потом, когда контрольные листки… Сейчас полистаем. Значит, смотрим «выписался». Или «выбыл».
— А не могли про мальчика по ошибке написать «умер», если он не умер? Вот тут мальчик с тридцать шестого года. — Это Клава включилась в розыски.
— Ну что ты говоришь, Клава! Тогда учет получше, чем сейчас! Чтобы карточки не получали на умерших. А то бы знаешь сколько мертвых душ? Побольше, чем у Гоголя!
Вячеслав Иванович почти не слышал, что говорят женщины. Он смотрел из-за плеча Антонины Васильевны в нетерпении первым увидеть самого себя в домовой книге, себя, записанного старательным несовременным почерком с детскими нажимами, записанного странными коричневыми чернилами…
— Вот мальчик пропал без вести! — почти выкрикнула Клава.
— Ах, ну что ты, Клава, — как бы с сожалением сказала Антонина Васильевна, — не видишь, что из пятьдесят шестой квартиры!
— И еще: Ярослав, и год тридцать шестой. Славик, значит!
— А квартира семьдесят восьмая! Сказано же тебе, Клава: с шестьдесят седьмой по семидесятую включительно. Какая непонятливая, ей-богу!
Они говорили, а Вячеслав Иванович уже видел. Видел, но не мог произнести вслух, ждал, чтобы это сделала положительная Антонина Васильевна, — словно боялся, что ему всего лишь мерещится…
— Ага, вот: «Сальников Станислав Петрович, 1935 года, пропал без вести 26 марта 1942». Из шестьдесят седьмой квартиры. Вот.
Голос Антонины Васильевны прозвучал торжественно, левитановские нотки в нем послышались.
— Сальников? Станислав?
Так же старательно и неумело впервые повторяет за матерью свое имя ребенок.
— Вот видите, вот и нашли! — торжествовала Клава. — Все записано, все честь по чести!
— Обожди, Клава, посмотрим дальше: вдруг кто-нибудь еще подходящий, — охладила пыл Антонина Васильевна.
Но никого подходящего дальше не нашлось, хотя пролистали и майские записи — без всякой нужды, ведь Вячеслав Иванович точно знал, что уже в апреле был вывезен через Ладогу.
— Значит, Сальников Станислав Петрович?
Он словно бы постепенно пробивался к своей исконной фамилии, еще говорил в третьем лице, не решаясь произнести прямо: «Я — Сальников!»
— Ну конечно! Вы же видите! Все сходится! Удивительно! — продолжала торжествовать Клава.
— А родные? Кто были родные?
— Сейчас и родных поищем. — И Антонина Васильевна перевернула назад несколько страниц, возвращаясь в сорок первый год. — Вот: «Сальников Петр Григорьевич, 1895 года, умер 31 декабря 1941 года».
Толстый мужчина — а умер первым. Отец.
— «Сальников Сергей Петрович, 1928 года. Убит при артналете 14 марта 1942».
Значит, брат.
— «Сальникова Галина Владимировна, 1906 года, умерла 16 марта 1942».
Сразу же за братом — мать.
— Смотрите, вот еще! — закричала Клава: «Сальникова Маргарита Петровна, 1937 года, выписана 5 мая 1942». Выписана!
— Выписана? Как — выписана? То есть что же — жива? И в мае — больше месяца. Из той квартиры? Сестренка, значит? И жива? Выписана…
Он уже смирился со скорбно-торжественным: «Умер… убит…» — и в первую секунду просто растерялся: неужели возможно, чтобы жива? Чтобы у него жива родная сестра? После всего, что произошло? Так это было невероятно, что радость, не веря себе самой, пробивалась постепенно.
— Выписана — значит, не умерла, так? И не погибла? Выписана — в детдом, наверное, взяли?
А что, если они несколько лет в одном детдоме? Нет, его ведь гораздо раньше. А вдруг? Куда везли из Ленинграда в мае? Неужели тоже на Кубань?!
— Тут ничего не пояснено, — слегка виновато сказала Антонина Васильевна. — Только, что выписана. Вы запишите все точно, все данные, — сделаете запрос в справочном. И архивы всякие есть.
— Записать? — удивился Вячеслав Иванович. — Как же я могу забыть?
Не то чтобы он обладал особенной памятью, но невозможно же забыть имена родителей, брата, сестры.
Молчание застыло в комнате жилконторы. Словно эта скучная комната, заставленная обычной канцелярской мебелью, вдруг осветилась не сегодняшним, а тогдашним светом, от которого строгие тени легли на лица.
Вячеслав Иванович почувствовал, что должен первым что-то сказать — сказать так, как не говорит обычно.
— Большое спасибо. Я… Как будто чуть-чуть ожили сейчас они, да? Петр Григорьевич и Галина Владимировна Сальниковы… Может быть, так? И я будто снова родился. А лучше сказать: будто нашел самого себя. Знаете, я когда-то читал про человека, который после контузии забыл свое прошлое. Во всем нормальный, но до какой-то черты, а дальше — пусто. Вот и я… Ну, в общем, большое спасибо.
Тут всем захотелось говорить, произносить слова, которые не скажешь каждый день!
— Чего только люди здесь не вытерпели! Я бы, наверное, не смогла! Тут тогда любой — высший герой! — это Клава.
А Антонина Васильевна:
— Мы всегда рады! Это же счастье — помочь людям!
Всегда ли они в действительности рады помочь? Сейчас Вячеславу Ивановичу искренне верилось, что эти женщины-паспортистки живут для того, чтобы помогать людям, что никогда они не грубят посетителям, не заставляют приходить два-три раза за пустяковой бумажкой. Искренне верилось, потому что полон он был неожиданного для себя благодарного умиления, чуть ли не готов был прослезиться, чего с ним никогда еще не бывало. Кстати, и посетитель, пришедший к Клаве за какой-то справкой, до сих пор не ушел и нисколько не сетовал, что теряет время, наоборот, кажется, рад был, что оказался невольно причастен к событию, пробормотал разнеженно:
— Бывает же! Вот дела!
Вячеслав Иванович обошел всех, пожимая руки и еще раз довольно бессвязно благодаря, причем ни разу не покосился даже в сторону торта, по-прежнему возвышавшегося на углу стола Антонины Васильевны, — правильно сделал, что пришел не с пустыми руками, но сейчас не хотелось снижать минуту мыслями об отблагодарении. Потом пусть пьют чай без него. Выслушивая самые искренние напутствия, он двинулся было к двери, но приостановился:
— Совсем забыл! Голова кругом потому что. Не знаете вы про такую Эмирзян? Эмирзян, а имени-отчества не знаю. Жила тут у вас, а потом переехала. Жива-здорова, просто переехала.
— Эмирзян? — подхватила Клава. — Конечно, помню!
— Да все мы помним, — попыталась вмешаться Антонина Васильевна, но Клава не упускала инициативы:
— Прекрасно помню! Она у нас постоянная активистка, всегда в домкоме. Недавно переехала, года два. Актив без нее распался. Эмирзян Александра Никодимовна — отчество довольно редкое, никак не забудешь. Вам ее адрес? Может, у меня где-то записано.
Вячеслав Иванович уже немного пришел в себя, так что заметил чрезмерный блеск в глазах Клавы. Он вовсе не хотел с нею знакомиться, как беженет она его не привлекала. И он поспешил отклонить очередную любезность:
— Что вы, данных достаточно! Не надо быть следователем! В любом ларьке — то есть в любом справочном.
Говорят, она в блокаду тоже была активисткой, вот и хочу расспросить.
Вячеслав Иванович снова двинулся к двери — и снова приостановился:
— А там в шестьдесят седьмой не осталось кого-нибудь с тех времен?
— Это я вам точно могу сказать, — веско сказала Антонина Васильевна. Видно было, что ей доставляет удовольствие сказать вот так сразу и точно, никуда не заглядывая. — Не осталось. Все там живут лет по десять, не больше, это я вам совершенно точно говорю.
— Спасибо. — Вячеслав Иванович почувствовал, что нужно на прощание сказать что-то значительное, и сказал: — Как день рождения вы мне сегодня.
Наконец он вышел из жилконторы. И с облегчением вышел. Нет, все там чудесные люди, но ему сейчас требовалось одиночество, чтобы пережить открывшиеся обстоятельства, приспособиться к себе — новому.
Оттого, что не было до сих пор никаких данных, чтобы начать розыски, Вячеслав Иванович запрещал себе думать, что может когда-нибудь найтись его семья, — и не думал. Но вот вдруг запрет внезапно отпал, долго подавляемое желание развернулось — и вытеснило все остальные. Точно так же человек смиряется со своей хромотой, если врачи убедят его, что медицина тут бессильна, — смиряется, приспосабливается, почти перестает свою хромоту замечать, убеждает себя, что не в здоровых ногах счастье… Но стоит ему услышать, что есть такой доктор Илизаров, который умеет удлинить короткую ногу, вернуть к полноценной жизни, — и хромой, который вроде бы уже смирился и приспособился, пешком пойдет к чудесному доктору, пойдет, похромает, поползет, если понадобится, потому что прежняя ущербная жизнь мгновенно станет нестерпимой!..
Оказывается, это огромное богатство: всего лишь знать имена родителей!..
А может быть, жива родная сестра?
Он шел в декабрьской ранней темноте, шел по родной улице — и казалось, видит ее в другом, не теперешнем облике: темной, затаившейся, и знает ее так досконально, что и не нужен ему свет фонарей — роскошь и излишество мирного времени, о котором мечталось тогда, во мраке затемнения, когда глазам хватало света звезд, а луна в полнолуние представлялась предательницей, выдававшей притаившийся город ночным бомбардировщикам врага… Что он помнил, что вычитал, что нафантазировал? Если рассуждать логически, вряд ли он в пять лет часто ходил по затемненной улице, а чтобы сравнивал с мирным временем да представлял весь затаившийся от врага ночной город, и вовсе поверить невозможно. Поверить невозможно, а чувство было такое, что все пережил, все помнил, потому что очень личными, очень пережитыми были и благодарность к спасительной темноте, и негодование на луну, и уверенность, что знаком тут каждый дом. Вот какое-то учреждение, якоря у подъезда на каменных тумбах, — Вячеслав Иванович был уверен, что тогда якорей этих не было. Дом — помнил, а якоря — нет.
И серый угловой дом, длинной своей стороной выходящий на Суворовский, — знакомый дом! Уже тогда, мальчиком, ощущалась тяжесть его архитектуры. И вдруг откуда-то со дна памяти отчетливое знание: здесь был госпиталь! И сразу дальше: госпиталь горел!
Он, тогда еще Славик Сальников, стоял под аркой своего дома (чувство защищенности, когда стоишь под аркой, — от бомбы, снаряда, зенитного осколка!) и смотрел на огромное горящее здание. Смотрел, и главное переживание — возмущение и страх: слишком много света от пожара, нарушено затемнение! Вот-вот сейчас на свет пожара прилетят новые бомбовозы! А вокруг голоса: «Госпиталь горит! Госпиталь!» И рядом мама — он на нее не смотрит, не видит ни черт ее, ни фигуры, да и не нужно видеть черты и фигуру, не по чертам же он ее узнает, а потому что мама — она мама! Мама держит его за руку и тоже говорит: «Смотри, госпиталь горит!»
Все это видел сорок лет назад пятилетний Славик Сальников — а вспоминает теперь Вячеслав Иванович Суворов. И воспоминание помогло естественно и безболезненно соединиться этим двум разным личностям в единую. Как много, оказывается, значат имя и фамилия: они — не случайный ярлык, хотя и даются первоначально почти произвольно; но постепенно накрепко срастаются с личностью и каким-то образом начинают выражать суть личности, — этого не замечаешь, пока вдруг вот так не столкнешься с возможностью носить совсем другое имя. И хотя Вячеслав Иванович почувствовал себя увереннее, крепче укоренившимся в жизни, узнав свое настоящее имя, узнав имена родителей, сразу ему стало ясно, что останется он Суворовым, что невозможно ему вновь сделаться Сальниковым.
Он уже был Суворовым, когда везли его по последнему весеннему льду через Ладогу. Полуторки шли колонной по воде, почти что достигавшей подножек, шли с распахнутыми дверцами. (Запомнил ли он это сам или увидел потом в кинохронике?) Но что шедшая впереди машина провалилась под лед, это он запомнил. То есть самого момента он не видел, но он помнит, как их машина медленно объезжала промоину, и какая-то женщина, сидевшая вместе с детьми в кузове, — воспитательница, наверное, — встала во весь рост и кричит: «Вон туда! Вон туда!» А по тихой воде плыла рыжая меховая шапка. Совсем не страшно, только жалко шапки: ведь ясно, что очень теплая шапка!
И помнит мальчика, который все время расчесывал себе лицо до крови, а потом, уже на том берегу, который назывался Большой землей, — взрослые вокруг все время повторяли: «Большая земля! Большая земля!» — умер, хотя еды там было достаточно.
Привезли их на Кубань, и после застывшего, едва живого города южная весна была чудом! Поселили в бывшем помещичьем доме, а вокруг был огромный сад. И все цвело! Из своего дома они каждый день шли парами через станицу к школе, а сердобольные казачки совали им кукурузные лепешки, сушеные дыни.
Но среди южного изобилия, когда естественно было бы набраться несокрушимого здоровья, весь детдом вдруг начал чесаться: кожу покрыли красные мокнущие пятна экземы. У Славы Суворова экзема покрыла руки, и какое же было наслаждение парить их в отваре каких-то целебных листьев! Но хуже зуда был страх, все время вспоминался мальчик, расчесывавший себе лицо перед смертью, и казалось, что зуд — предвестник смерти. Раньше он думал, что смерть исключительно принадлежит блокаде, что вне блокады смерти нет, и блокадной смерти он бояться не умел (так помнится), — но умереть среди цветущих садов, в тепле, при изобилии еды было бы ужасно!.. Экзема у всех прошла почти так же вдруг, как и началась.
А потом пришли немцы. Детдомовцы были ленинградцами, детьми несдавшегося города, все, даже такие, как Слава, помнили это постоянно, — и вдруг здесь, в эвакуации, оказались под немцами. В этом была обидная несправедливость. Ленинград держался, они знали это — и старались смотреть на немцев гордо и презрительно. Вряд ли немцы замечали эти взгляды. Вначале они проявили некоторую активность, отыскивая среди детей и воспитательниц евреев. Говорят, в других детдомах кого-то отыскали, в Славином — нет! Двух мальчиков так и прятали все время оккупации. Из немцев они часто видели одного, который ходил к их воспитательнице Иде Михайловне. Она была наполовину еврейкой, и, кажется, немец это знал, поэтому она не смела его отвергнуть. Он приносил с собой консервы, а за едой любил рассказывать про свою семью, показывал фотографии. И все ребята из группы Иды Михайловны собирались вокруг, смотрели, как они едят, и слушали рассказы немца. Говорил он по-немецки, но почему-то все его понимали, — наверное, потому, что говорил он простые вещи: что надоела война, что хочет скорей домой, к семье. Неплохой он был человек.
При немцах стало по-настоящему голодно. Кукурузные лепешки казачки больше не совали, самим не хватало. Конечно, с блокадным голодом не сравнить, здесь-то никто от голода не умер, — но блокадный голод Вячеслав Иванович знал только по рассказам, а детдомовский запомнил: вся жизнь разделилась на отрезки от еды до еды. Ели больше чечевицу. Потом Вячеслав Иванович встречал своих ребят, и они все как один говорили, что с тех пор видеть не могут чечевицу, запаха ее не переносят! А он почему-то наоборот: до сих пор нежно любит чечевичную кашу. Голод оправдывал почти все, и понятия о честности у Славы Суворова были довольно шаткими. Они с другом Мишкой Жиртрестом (прозвище, данное за то, что Мишка в первое лето на Кубани невероятно быстро растолстел, что тогда было редкостью и вызвало всеобщее презрение, впрочем подавляемое страхом: Мишка и сильным сразу стал!) повадились высасывать козу. Козу разведал Мишка и однажды ночью разбудил Славу вопросом: «Хочешь молока парного?» Конечно, Слава хотел. Они сначала бежали холодным, уже осенним садом, потом подкрадывались к какому-то плетню — Мишка знал лаз. Козу они сначала пытались подоить, но та не давалась, и тогда Мишка первым лег под нее и стал сосать. К этому коза отнеслась даже доброжелательно, и тогда Слава пристроился ко второму соску. А собака, которую Слава заранее боялся, — знал, что тут в каждом дворе собаки, и злющие! — почему-то ходила рядом с самым дружелюбным видом.
Высосали они козу и на следующую ночь. А на третью обнаружилась коварная предусмотрительность Мишки. Он с самого начала заставлял Славу лезть первым под плетень. Слава не понимал его замыслов, ни о чем не спрашивал и покорно лез: Мишка был старше на два года и командовал. Когда Слава полез на третью ночь, его схватили шершавые противные руки: «Вот он! Смотри, детдомовский! К ним как к людям, а они!.. Понаехали!» Вырываться было бесполезно, и избили его порядочно. А Мишка при первой тревоге благополучно сбежал. До сих пор помнился вкус парного козьего молока (недавно прочитал, что оно полезнее коровьего, и страшно обрадовался: как привет из детства!), и обидно, что мало успел высосать, а стыдно — ничуть! Такое время, что надо было не теряться.
Вячеслав Иванович почти не заметил, как дошел до Московского вокзала. У киоска справочного не было очереди — случай редкий и предвещающий удачу в розысках. Он сделал сразу два запроса: про Маргариту Петровну Сальникову и Александру Никодимовну Эмирзян.
— Погуляйте минут двадцать, — сказала сидевшая в справочном старушка.
Погулять минут двадцать! И через двадцать минут он узнает адрес сестры?! Неужели так просто?!
Он сделал круг по вокзальной площади — убил всего пять минут. Еще один.
Конечно, когда-то его в блокаду эвакуировали через Ладогу, увозили не отсюда. И все-таки именно эта площадь— символ ленинградских отъездов и приездов. Сюда прибыл и возвратившийся в Ленинград эшелон с детдомовцами. Многие из ребят постарше писали стихи. Одна девочка тогда написала, уже в эшелоне:
Мы возвращаемся, чтобы расти,
Чтобы снова тебя спасти,
Если будет надо,
Если опять блокада.
Много гораздо лучших стихов Вячеслав Иванович забыл начисто. А эти четыре строчки помнит. Директорша детдома тогда сказала: «Что за стихи? Как это: «Если опять блокада»?» Но Борис Федорович Семенов был главнее ее, тот самый Борис Федорович, который против правил внес Славу Суворова в список возвращающихся, и Борис Федорович сказал: «Стихи хорошие пусть читает!» И девочка ходила по вагонам и читала. Послушав стихи, ее чем-нибудь угощали, и другая девочка, которая тоже писала стихи, но так написать не сумела, сказала зло: «Специально насочиняла, чтобы ходить объедаться!» Но Слава ей не поверил, потому что стихи ему понравились. Скоро эшелон прибыл, они вышли на эту самую площадь. Слава не помнил точно, гулял ли он здесь до войны, когда был совсем маленьким, когда у него были папа, мама и другая фамилия, — но увидел и сразу узнал. Он смотрел вокруг, а в голове невольно повторялось:
Мы возвращаемся, чтобы расти,
Чтобы снова тебя спасти,
Если будет надо…
Вячеслав Иванович вспоминал, и воспоминания шли на фоне музыки — как в кино: на экране действие, а чтобы вернее дойти до души зрителя, накладывается подходящая музыка. Конечно, как и все у них в ресторане, Вячеслав Иванович любил эстраду, — там у них все воображают себя знатоками, потому что водят знакомство с лабухами, которые производят по вечерам неимоверный шум под видом музыки, — но он любил и настоящую, классическую. Когда-то он пошел в филармонию больше из любопытства: что там люди находят в этих симфониях? Ну и хотелось показать, что он хоть и простой повар, а не хуже образованных интеллигентов! Не все он там понял, да и сейчас, если говорить откровенно, не очень-то понимает Брукнера или Рихарда Штрауса (хотя приятно упомянуть при случае интересный факт, что было два знаменитых композитора Штрауса), но как можно не понимать и не любить Первый концерт Чайковского, или Пятую и Восьмую симфонии Бетховена, или Концерт для скрипки Мендельсона, или… — да очень много замечательной музыки! Кстати, интересный факт: Россини был не только прославленным композитором, но и высококлассным поваром… Почему-то хождения Вячеслава Ивановича в филармонию на работе некоторые воспринимали как личную обиду, — оперу еще принимали, но филармония была для них слишком. Стеша, новая официантка, совсем девчонка, прямо взвивалась каждый раз, говорила, что ходят туда напоказ, чтобы казаться не как все, что знает она таких: дома запираются и гоняют пластинки Людмилы Сенчиной! А Вячеслав Иванович нарочно при ней доставал из кармана программу и читал вслух: «Аллегро ма нон троппо».. . Да, так вот и сейчас воспоминания о том, как возвратились в Ленинград, шли под знаменитый стук судьбы, начало Пятой симфонии Бетховена. Не перед кем было Вячеславу Ивановичу здесь красоваться, все искренне — потому что лучше не выразишь то, что он чувствовал.
— Готова моя справка?
— Да-да, пожалуйста! Вот: Эмирзян Александра Никодимовна, улица Кораблестроителей. Вот все вам записала: сядете на метро…
— Спасибо, я знаю, я ленинградец. А про Сальникову?
— Про Сальникову сведений нет, к сожалению. Фамилия распространенная, но не сходятся либо года, либо имя, либо место рождения. Вы ничего не перепутали?
— Нет, все точно.
— Тогда сведений нет.
— Понятно. Ну и на том спасибо.
Так и должно было быть. Обрадовался: жива! Просто устали тогда в жилконторе писать и писать одно: «Умерла… умерла…» — вот и записали: «Выписана». В связи со смертью тоже ведь — выписана.
А Туся Эмирзян, блокадная Туся, — так ли уж много расскажет ему Туся Эмирзян? Нет, он конечно же сходит к ней в ближайший свободный день — послезавтра то есть! Но так ли уж много расскажет Туся Эмирзян?
Вместе с постигшим в справочном разочарованием наступила и душевная реакция — от усталости, что ли?
Вячеслав Иванович был своей жизнью доволен: работа хорошая — не тягость, а удовольствие; денег не то чтобы очень много, но есть, экономить не приходится; здоров; бегает сверхмарафоны — доказывает себе и другим, чего он стоит; есть друзья; женщины любят, и ни одна им не командует; хорошая квартира; преданный Эрик — единственный в своем роде пес, на которого все оглядываются на улице… Словом, грех жаловаться! И вдруг— ожившая память…
Даже если никого из родных у него не осталось, сможет ли он с сегодняшнего дня жить совсем как прежде, жить, зная, что он не только Вячеслав Суворов, но еще и Станислав Сальников?! Пока он был без роду, без племени, носил придуманную кем-то впопыхах фамилию, у него и в мыслях не было, что он обязан свой род продолжить: потому что нет рода, нечего продолжать. А теперь, когда он узнал имена родителей? Не появился ли у него неведомый ему раньше долг? Не оживут ли хоть одной тысячной умершие от голода отец с матерью, если появится у них внук? Не мечтали ли они об этом в последние часы?
И это только первая мысль в новом состоянии Вячеслава Ивановича. Возможно, появятся и другие, с которыми так же несовместимо привычное чувство полной независимости, довольства, устроенности жизни.
Еще на лестнице Вячеслав Иванович услышал у себя телефон. Отпер дверь, снял пальто — все звонил; а Эрик в такт сердито взлаивал — значит, давно звонит. Вячеслав Иванович не спеша снял трубку.
— Ну наконец-то! Я звоню весь вечер! Куда ты пропал?!
Лариса, очередной его беженет. Их отношения находились в той фазе, когда она звонила ему чаще, чем он ей.
— Мы же не договаривались. Чего ж мне дома сидеть.
— Неужели всегда договариваться, все распланировать? А мне захотелось. Пошли бы куда-нибудь.
«Все распланировать» — для нее хуже нет. Лариса вообще не любит порядка. Даже вот тюбики с зубной пастой — надо же их постепенно выдавливать с конца, а она надавит на середину, тюбики рвутся, начинают пачкать пальцы. Дома у нее в глубине холодильника забытые продукты месяцами — прогорклое масло, заплесневелая томат-паста…
— Все равно я бы не мог сегодня. Тут одна женщина нашлась, которая знала моих родителей. Я ходил узнавал ее адрес.
Вячеслав Иванович не думал, что его сегодняшние розыски и открытия встретят сочувствие у Ларисы, и потому не хотел рассказывать подробно. Лариса ревнива — и не столько даже к женщинам (чаще воображаемым: ему некогда и ни к чему заводить сразу несколько беженетов), сколько к любым его интересам, которых не может разделить: сверхмарафоны, например, ей не нравятся.
— Ну поздравляю. Увидимся — расскажешь. Когда же теперь?
— Не знаю. Завтра работаю. Послезавтра к ней пойду.
— Столько лет терпел, а тут развел спешку!
— Я уже с ней договорился, — соврал он, чтобы не устраивать дискуссий по этому поводу. — Потом позвоню тебе. Ну, пока.
К одному он ее приучил, слава богу: что не выносит бесконечной болтовни по телефону! Телефон придуман для коротких разговоров: что-то нужно узнать, договориться, когда встретиться. А то в начале знакомства, если они не шли куда-нибудь вместе, она норовила взять свое тем, что устраивала на час телефонные излияния.
Не только с Ларисой ему не хотелось долго разговаривать — вообще. Не пошел с Эриком в Михайловский сад, чтобы не встречаться со знакомыми собачниками, — быстро погулял с псом около дома, вернулся и сразу лег.
…И наяву ли еще или на грани сна, но снова ожила память. Мальчик гораздо старше берет за руку (брат Сережа!) и говорит: «Пойдем к Баранову, он художник!» Дальше сразу огромная совсем пустая комната (мастерская? почему пустая? все сожгли в буржуйке?), и снова голос брата: «Где клей? Ищи клей! Должен быть клей!» (А почему нет самого художника? Уже умер?) Потом откуда-то ящик с луком. Наслаждение еды. Господи, наслаждение еды! В этом месте воспоминание достигло абсолютной отчетливости, иллюзии сиюминутного переживания: не картину Вячеслав Иванович видел перед собой, как бы проецирующуюся на внутренний экран, нет — он вспоминал пальцами, держащими грязные, с крошками земли луковицы; зубами, вгрызающимися в упругую, с треском разрывающуюся мякоть (как спрессованные стрекозиные крылья!); языком, нёбом, желудком! Вот миг счастья, и не нужно никакого другого! А потом женский крик: «Это не лук! Это тюльпаны! Цветы! Отравитесь!» Но не страшно, потому что нельзя поверить в отраву после пережитого столь несомненного счастья! Что дальше? Ругали их? Ели вместе с ними цветочные луковицы? Ничего больше не вспоминалось.
А как же все-таки правильно устроена память: прежде всего она вернула Вячеславу Ивановичу не мучительные дни и ночи голодного отчаяния, а миг редкого праздника — праздника тюльпановых луковиц!
3
В посудомоечной ресторана испокон веку работала Евгения Петровна. Впрочем, все ее звали тетей Женей, и Вячеслав Иванович тоже так звал. А фамилии ее не помнил или вовсе даже и не слышал никогда. Она сбрасывала объедки с тарелок, и потому Вячеслав Иванович заходил к ней за кормом для Эрика. Тетя Женя знала вкусы Эрика и отбирала ему то, что нужно: куски обжаренного жира от свиных шницелей. Их чаще всего оставляют на тарелках, а для Эрика самое лакомство.
Тетя Женя пережила всю блокаду. Говорила она об ;этом редко, но Вячеслава Ивановича отличала, потому что знала, что ему тоже пришлось испытать всего. Ей-то единственной на работе хотел он рассказать про вчерашние события: тетя Женя поймет как надо.
Он забежал в посудомоечную после четырех, когда; спадает обеденный пик. Штабеля тарелок уже не заслоняли тетю Женю — а то, когда везут и везут, ставят и ставят, бывает, ее и не видно почти, а она покрикивает; в притворном ужасе: «Спасите! Замуровали!» Многие бы побрезговали такой работой: разгребать объедки! — а тете Жене, кажется, даже нравилось. Вячеслав Иванович ее не расспрашивал никогда — чего зря копаться в ранах! — но догадывался, что ей приятно прикасаться с пище и что осталось это с блокады, потому-то она всегда смахивала остатки руками, не признавала для этого никаких щеток, никаких тряпок. Догадывался, потому что сам не испытывал никакой брезгливости к надкушенным и брошенным кускам. Недоумение — да: как же ак — надкусить и бросить?! Но брезгливости — ничуть!
— Вот, набрала я твоему оглоеду! Пусть в два горла жрет.
Тетя Женя протянула переполненный полиэтиленовый мешок.
— Ну спасибо, тетя Женя. Гав-гав-привет!
— Чего там. Угощение-то даровое.
Вот и весь обычный разговор. Но сегодня Вячеслав Иванович замялся, не спешил уйти — встряхнул мешок, осмотрел зачем-то на свет, передвинул на оцинкованном столе стопу тарелок.
— Чего у тебя? Стряслось чего?
— Да такое дело: вспомнил я, где жил. Имена родителей раскопал.
— Ну и что? Люди-то хорошие оказались?
— Наверное, хорошие. Я ж еще не знаю про них. Нормальные.
— Тогда поздравляю. А то всякое бывает: найдешь и не обрадуешься. Ну и что теперь?
— Да ничего. Умерли же. Тогда и умерли. Но все-таки. Не Иван больше, родства не помнящий.
— Понятно. То-то, смотрю, ты не в себе. Пережить надо. А ты выпей слегка. За упокой души.
Тетя Женя не осуждала в людях такую слабость. Да и сама поддавалась ей каждый день, пожалуй. Не брезговала и из рюмок сливать. Объясняла при этом: «Я сразу вижу, какая после заразных губ, а какая чистая, как слеза младенца!» Но других своими коктейлями не угощала.
— Когда за плитой, не могу. Завтра пойду одну ихнюю знакомую искать — адрес узнал. Вот, может, с ней.
— Это как знаешь. Если можешь перетерпеть до завтрева. Умерли, значит, оба, а ты живой? Значит, правильные люди. А я, дура, спрашиваю, хорошие ли! Такой расклад я знаешь как называю? Сами под воду, а ребенка над головой… Зато я вот жива, а Виолетточка моя там. Там же, где твои родители. В марте родилась, в сорок первом, а в феврале — все. До годика не дожила. Мне бы совсем этого пайка не есть, все бы ей оставлять! Хотя что ее желудочку эта глина? У меня-то молока сразу не стало — сушь. Да ну… Всколыхнул ты меня, придется сегодня начать раньше. У меня уж отлита анисовая. Совсем нетронутая! Для баб берут, а те ломаются. Ты не думай, будто я остатки допиваю. Это Стешка про меня распускает. А я нетронутые.
Что тут скажешь? Не утешать же. Сам-то Вячеслав Иванович считал, что и в несчастье пить не обязательно. Алкоголики все оправдываются. Вот и тетя Женя: «Стешка распускает». Забыла, как сама же признавалась. Но хотя Вячеслав Иванович и осуждал слабость тети Жени, все же нравилась ему эта усталая женщина с мешками под глазами: за душевность, за то, что можно ей что угодно рассказать — и поймет…
Но сейчас он думал не о тете Жене, а о блокадной Тусе: как та его встретит? Какие у нее всколыхнутся воспоминания? Захочет ли рассказать?
Продолжение тут
Источник: https://libking.ru/books/prose-/prose-su-classics/305805-15-mihail-chulaki-vechnyy-hleb.html#book