Найти в Дзене
Марина Черницына

УСТАЛАЯ АЛЛА

Это потом она надоест и будет раздражать своей якобы раннею старостью, не проходящей усталостью, прогрессирующей приблатнённостью, кряхтящей исповедальностью однообразных песен. А тогда, на излёте семидесятых, она была чудо как хороша, и все хотели быть ею. Лестничная площадка служила сценой, ступеньки – амфитеатром. Зрители рассаживались, а я, тряхнув волосами, начинала: «Па острым иглам яркава агня-а» – всё громче и громче, до самой драматической паузы, где предполагалось крутануться и заорать: «А-Арлекину, Арлекину! Нужно быть смиш-ным для всех!» Кудрявая подружка уже теснила меня со сцены, чтоб завести лукавое «жил да был, жил да бы-ыл» – пока какая-нибудь бабка не высовывалась из своей квартиры, грозя милицией; и радостным был наш бег вниз, на улицу, с притопами и прихлопами, с кривлянием и улюлюканьем: всё могут короли! Подружка перетасовала буквы великого имени и назвала себя Лалой. Она имела на это право, потому что пела в хоре. Согласно её планам, Алла должна была приехать в н

Это потом она надоест и будет раздражать своей якобы раннею старостью, не проходящей усталостью, прогрессирующей приблатнённостью, кряхтящей исповедальностью однообразных песен. А тогда, на излёте семидесятых, она была чудо как хороша, и все хотели быть ею. Лестничная площадка служила сценой, ступеньки – амфитеатром. Зрители рассаживались, а я, тряхнув волосами, начинала: «Па острым иглам яркава агня-а» – всё громче и громче, до самой драматической паузы, где предполагалось крутануться и заорать: «А-Арлекину, Арлекину! Нужно быть смиш-ным для всех!» Кудрявая подружка уже теснила меня со сцены, чтоб завести лукавое «жил да был, жил да бы-ыл» – пока какая-нибудь бабка не высовывалась из своей квартиры, грозя милицией; и радостным был наш бег вниз, на улицу, с притопами и прихлопами, с кривлянием и улюлюканьем: всё могут короли!

Подружка перетасовала буквы великого имени и назвала себя Лалой. Она имела на это право, потому что пела в хоре. Согласно её планам, Алла должна была приехать в наш город, посетить музыкальную школу, прийти в восторг от четвёртой в третьем ряду девочки и взять её в «Весёлые нотки.» А там уж рукой подать и до «Утренней почты», и до «Новогоднего огонька» – всё это классу к десятому и даже к седьмому, потому что семиклассницы уже выглядят как тётеньки и могут запросто петь со взрослой сцены о взрослой любви. Через пять лет, когда уже раздавшаяся, уже злая, уже ошалевшая от славы, уже Примадонна исполнит на сцене нашего концертного зала своё «Делу время», Лала выбежит на сцену с алыми розами, и целую неделю не будет умываться, храня на щеке след августейшей помады. Только Лалины родители могли выстоять двадцатичетырёхчасовую очередь в билетную кассу, поэтому Лале все верили. Приходилось верить и в то, что папин друг провёл Лалу за кулисы, где она спела про вырастающий из тумана айсберг, и пахнущая духами Алла, кутаясь в меха, воскликнула: «Какая прелесть!». Кстати, я до сих пор верю в то, что они дальние родственницы – Лалины предки кроили и пели в местечке под Вильно, предки Аллы пели и тачали сапоги где-нибудь под Полоцком, и было бы странно, если б на лесистом пятачке Белой Руси усталый Израиль преклонил не одно колено, а два или больше.

И ещё я верю в то, что великие не только снимаются и поют. Есть у них своя тайная жизнь, тайные друзья, готовые, если что, прикрыть и подержать дверь. Тайные жилища в разных уголках мира; ничего удивительного, если именно в данный момент Алла жжёт палые листья в своём имении где-то рядом: капли дождя на сосновых иглах, грустная запоздалая жаба на тёмном крыльце, серые утки над серым озером... Следя за бегом белки по мокрому стволу, Алла размышляет об особом, певческом, эстрадном божке, не единожды приводившем её в нужный час в нужное место. Возможно, она вспоминает тот летний вечер времён влюблённого в пастушку Луи Второго. Эстрадный божок завлёк её в наш город, на улицу маленькой Лалы, чтоб устроить судьбоносную встречу, – и только излишняя преданность Аллиного туповатого друга помешала этой встрече произойти.

– Мама с папой со мною поедут. Они одну меня не отпустят, – сказала Лала, ковыряя щепкою землю. В ямку она положила журнальную фотографию: растрёпанные рыжие кудри, хохочущий рот с щелью между зубами. Широким стеклом придавила картинку. – Как ты думаешь, кота она разрешит взять?

– Разрешит. Она, наверное, добрая, – ответила я. – А тебя не будут ругать за то, что журнал испортила?

– Мама два таких журнала купила: себе и мне, – в голосе Лалы зазвучала страсть. – Здесь она самая красивая, красивей не бывает.

Дома у неё хранились несколько громадных альбомов, но не с семейными фотографиями, как у нас, а с вырезанной отовсюду, где только можно, Аллою: в летящем платье, в широкополой шляпе, в маленькой шляпке с вуалью, в заграничных тёмных очках, с породистою стройной собакой, с белоголовой счастливицей-дочкой, с противным дядькой в яркой рубашке...

– Это мы с мамой собираем, – говорила Лала, давая дядьке щелчка. – Мама всю жизнь хотела учиться музыке, но у неё не было никакой возможности. А у меня есть!

Глядя на нарядную, с перламутровым маникюром, Лалину маму, трудно было поверить, что у неё в детстве не было каких-то возможностей. Но над пианино висела увеличенная фотография молодого человека со скрипкой, и Лалины черты, стоило присмотреться, проступали в его серьёзном лице.

– Дедушка не только на скрипке играл, он ещё и пел под гитару, – рассказывала Лала, косясь на дверь смежной комнаты. – А в концлагере ему лёгкие отбили, и он заболел...

Дверь распахивалась, и в гостиную вваливалась бобе – Лалина бабушка с огромной низкою грудью под сальным халатом.

– Шо ты несёшь, паскуда? – бобе замахивалась палкой. – Иди уроки делай!

Она бормотала не по-русски, косясь на меня единственным глазом: вместо другого был долгий розовый шрам. «Колдует», – замирая от восторга, думала я, а сама тихо спрашивала Лалу, какой это язык. Немецкий? Грузинский?

– А ты вон отсудова! – оборачивалась напоследок бабушка, уходя к себе. – У двор иди, шаболда! Неча у нас валандацца!

Но я давно уже знала, что бобе потеряла глаз в вильнюсском гетто. Какому-то немцу не понравилось, как она смотрит, и он хлестнул по её лицу обрывком колючей проволоки. После войны выживший дедушка разыскал её, полоумную, одноглазую, на восемь лет старше. Когда родилась Лалина мама, дедушки уже не было в живых...

* * * *

Чумазым пальцем Лала поковыряла секрет, и дива глянула из-под земли нескромным накрашенным глазом.

– Я о ней всё время думаю, а она у себя в Москве это чувствует. Она не выдержит и приедет. Как ты думаешь, такое может быть?

– Конечно, может, – отвечала я, откапывая свой уютный секретик: цветок незабудки на алом лепестке розы. – Я вон, когда в садике была, всегда на няню смотрела и думала: положи меня в чулан, положи меня в чулан, – она и клала!

Я кривила душой. Это мои родители подкупили нянечку почаще ставить мою раскладушку в тёмную комнату. Там можно было валяться как вздумается, и никто не заставлял лежать строго на левом боку, сунув под щеку сложенные руки. На облупленном потолке явственно проступала морда лайки – острые уши, хитро прищуренные глаза, оскаленная в улыбке пасть с вываленным языком и роскошный воротник уборной псовины. На полу же, если лечь на живот, пятна складывались в изображение шотландского сеттера – именно шотландского, чёрного, с оранжевыми бровями, замершего в охотничьей стойке, с изящно поднятой переднею лапой, с вытянутым параллельно земле пером. Про перо и уборную псовину писал Игорь Акимушкин, большой знаток собак и как будто бы сам немного пёс. Его книга жила на моём письменном столе, путешествуя вслед за мной на балкон и на кухню, в ванну и туалет –в стотысячный раз я любовалась изысканными борзыми и богатырскими молоссами; сияющий на солнце доберман напоминал мне иностранного агента, в мальтийской болонке было что-то принцессное. «Вот получим квартиру, сразу заведём тебе собаку, – говорила мама. – У моей знакомой есть дворняжка, у неё бывают щенки». Я ждала новой квартиры как рая, но к счастливому ожиданию примешивалась досада – почему дворняжка? Почему у меня вообще всё дворняжье – сшитое на заказ пальто с песцовым воротником, например, вместо яркой нейлоновой куртки? Книжные полки вместо полированной секции с хрусталём и фарфором? Даже у Лалы дома был бар – маленький шкафчик, запирающийся на ключ. Внутри он был зеркальным, и в зеркалах множились разные красивые вина. Лалин папа, во всём джинсовом, с цепочкой на шее, наливал что-то розовое в бокал и опрокидывал в рот. А мой папа, приходя с работы, снимал скучный, с погонами капитана, китель, скромно мыл руки и кушал неинтересный обед, читая никому не нужную «Науку и жизнь». Мама накладывала ему добавки, а Лалина мама всё время кричала на своего мужа, вставляя в свою речь красивое западное слово «шлемазл.» И фамилия у Лалы тоже была западная, твёрдая и непоколебимая, как шпиль высотки, с металлически звенящим морозным кранцем на острие...

****

– А что, если она уже ко мне летит? – спрашивала меня тоскующая Лала.

– Что, если она уже прилетела и едет к тебе в машине?

– Откуда она знает, где я живу?

– Она чувствует. Как собака чувствует, где её хозяин. Хоть за тысячу километров, хоть за миллион. Она всегда идёт по его следу и находит.

– Разве я ей хозяйка? – в голосе Лалы слышались слёзы. – Это я должна чувствовать, где она!

– Ей нужна будет смена, когда она состарится. У дочери голоса нет, иначе её б давно по телевизору показывали. А у тебя есть. Ты её сменишь. Она идёт на твой зов. Это инстинкт.

Чёрная «Волга» въехала во двор. Тот самый, из Лалиного альбома, усатый, в гороховой рубашке, дядька сидел за рулём, а рядом с дядькой... Мы сразу узнали эти разбросанные по плечам волосы: их было ещё больше, чем по телевизору, и были они ещё рыжее – их рыжесть переходила в какую-то драгоценную красноту. Дядька выскочил из машины, обойдя её, галантно распахнул дверь, спутница вышла и навалилась на его руку. Я никогда не думала, что она такая стройная – телевизор, наверное, делает людей и толще, и ниже. Покачиваясь на головокружительных шпильках, не отпуская дядькиной руки, она пошла к Лалиному подъезду.

– Да, это она, – прошептала я. – Пиджак вон какой серебряный, заморский!

– Она идёт ко мне! Я здесь! – Лала бросилась к прекрасной паре, но у подъезда дядька отстранил её, пропуская спутницу и входя сам. Мы толкнули закрывшуюся за ними дверь, но она не поддалась.

– Дядька держит. Они не хотят, чтоб я услышала разговор, – решила Лала. – А вдруг родители не согласятся?

– Что они, дураки не соглашаться? – возразила я. – Ты будешь знаменитой певицей, а они при тебе, в Москве. Ты меня потом пристроишь где-нибудь? Я тоже хочу на сцену...

– Пристрою, пристрою, – пообещала Лала. - Ты только не бросай музыкалку, потерпи как-нибудь ещё шесть лет!

Лалина музыкальная школа была большая и с виду чопорная. А моя – маленькая и как будто домашняя, притулившаяся в верхнем этаже городского Дома Офицеров. Лалу учили разные известные музыкантши – их даже иногда показывали по местному телевидению. Раз показали детский хор – камера на две секунды приблизила Лалино лицо с поднятыми бровями и округлённым ртом. Родители то и дело забирали Лалу с последних уроков, и она с радостью бежала на дополнительное занятие по специальности – готовиться к фортепианному конкурсу. Меня же учила жена папиного начальника, и стоило мне, двадцатый раз проигрывая ригодон, взять неправильную ноту, она роняла голову на руки, имитируя плач: «ты убьёшь меня своей непонятливостью!» К конкурсам меня не допускали – медведь на ухо наступил! Не медведь, а слон целый! Приходя домой, я легко подбирала эстрадные шлягеры, а к ним – аккорды, но, приходя в музыкалку, боялась даже положить на клавиатуру руки, не говоря уж о том, чтоб сделать лишнее движенье или издать лишний звук. Лала любила даже сольфеджио, а наша «салфетка» пронзительно кричала, стоило кому-нибудь задуматься или посмотреть в окно. Мальчик постарше запустил в её сложную причёску скомканною бумажкой, и, зарыдав, она выскочила в коридор. Спустя двадцать лет, заново познакомившись на фестивале авторской песни, мы с бывшим мальчиком вспомним тот момент – как всё-таки радостно видеть поверженного врага, и как, оказывается, мало надо, чтоб заставить его бежать!

Дядька тем временем открыл дверь и выпустил свою даму – счастливая, она шла по двору, и ветер качал её шевелюру, как диковинный рыжий цветок. Садясь в машину, она даже помахала рукою. Дядька сел за руль, и, красиво блеснув на солнце, «Волга» покинула двор.

– Уговорила! – воскликнула Лала, бросаясь в подъезд. – Всё удалось!

В подъезде плескалась широкая, от стены к стене, жёлтая лужа. Лужа пахла туалетом, а на волнах её качались завитки белой пены.

– Я сейчас! – выдохнула Лала, перепрыгнув лужу. – Сейчас я всё узнаю!

– Это не она! – крикнула я со своего берега. – Это просто тётка похожая!

– Это не она! – Лала уже взбегала на второй этаж. – Это дядька сделал, пока она с моей мамой беседовала!

Лалу загнали домой, а на следующее утро она улетела в Крым. Когда она вернулась, в Крым улетела я. Лалины родители предпочитали Евпаторию – из года в год они снимали одну и ту же комнату с видом на море, и хозяйкина овчарка с визгом узнавания всякий раз бросалась вылизывать Лалино лицо. Мои же любили менять города – в позапрошлом году была шикарная, вся в заострённых кипарисах, Ялта, в прошлом – пахнущий сухою землёй Судак, а нынче – Феодосия с удобными для прогулок жёлтыми горами; скармливая печенье пасущимся вдоль тропинок козам, я всё же не переставала скучать по белой ялтинской кошке, по весёлому судакскому псу, по огромной утке, которую давным-давно точно так же кормила в выгоревшей на солнце Щебетовке...

В конце лета деревянный пол всё ещё вонял Аллой, а Лала не помнила о её визите – «ничего не было, ты всё выдумала!» Она вообще обладала свойством забывать всё лишнее, в то время как я, наоборот, с удовольствием смаковала пережитое, вспоминая детали и складывая их в причудливый орнамент.

Лала ещё глубже ушла в музыку – помимо хора и специальности, у неё появились музыкальная литература, гармония и оркестр. А по вечерам из распахнутых окон её квартиры неслись раскаты фортепиано и грозное пение: «то ли ещё бу-удет! То ли ещё бу-удет!». «То ли ещё будет, о-ё-ёй!» – вторил пьяненький Лалин папа, возвращаясь домой, и, глядя на его нависший над брюками живот, я всякий раз проговаривала в уме красивое иностранное слово «шлемазл.»

* * * *

Я больше не хотела быть Аллой. Я хотела быть красавицей блондинкой, демонстрирующей джинсы на пластиковых пакетах. «Учи английский», – сказали родители, разрешив мне бросить музыку. Два раза в неделю я ходила в девятиэтажку, где жила репетиторша. На её книжной полке пластмассовый ковбой показывал средний палец, а на двери туалета блестела большая наклейка – тот же ковбой на фоне звёздно-полосатого флага. Пятилетний репетиторшин сын заглядывал в комнату, и я исподтишка делала ему ковбойский знак. Возврщаясь домой, я подолгу стояла на родном крыльце и размышляла, что в новом доме жить, хоть и шикарно, но наши дворы с деревянными домами, деревенскими калитками, дровяными сараями, совсем как на американском ранчо: ещё чуть-чуть, и заржёт под окнами мустанг-иноходец. «И она поклялась никогда не променять родные трущобы ни на какие блага цивилизации», – думала я о себе в третьем лице, стуча в дверь квартиры, – из-за двери пахло горячими пирогами.

У Лалы было платье Снегурочки – атласное, голубое, с вышитыми серебряными снежинками на рукавах. Каждый год она пела на утреннике: «И мишки-шалунишки, и заиньки-трусищки – мои-и друзья! Люблю их о-очень я!» В первом классе платье доходило до пола, во втором – до середины икры, в третьем – до колена, в четвёртом – ещё выше. В пятом, когда платье стало коротким, как у фигуристки, Лалу назначили Снегурочкой у малышей – она должна была помогать физруку-деду Морозу раздавать подарки. Она раздала подарки, а потом вдруг быстрым движением распустила косу и, сев за рояль, ударила по клавишам и запела: «Старинные часы! Ещё идут! Старинные часы! Свидетели и судьи!» И ученики начальной школы, все эти зайцы, гномы и коты в сапогах, с удовольствием подпевали: «Жи-изень невозможно повернуть наза-ад!» Потом она спела старое «Улетай, туча», а закончить старательное «без меня тебе, любимый мой!» ей помешал закрывшийся занавес.

– Ты даже не понимаешь, что натворила! – кричала завуч в коридоре. – Что ты улыбаешься? Я с человеком разговариваю или со стенкой? Ты здесь или где?

– Я там, – ответила Лала, глядя мимо неё, и всем стало понятно, что она действительно где-то далеко, не на школьной даже сцене, а в Кремлёвском Дворце Съездов, например, или где-нибудь в Лужниках. И я впервые подумала, что именно музыка делает Лалу смелой там, где я, наверно, умерла бы от страха. Я боялась завучихи и потому была на её стороне, а Лала в своём бесстрашии была как бы над нею, а, стало быть, и надо мной. Примерно как Алла над своими одноклассницами, застрявшими в медсёстрах и продавщицах, инженерах и врачах... «Я не застряну, – думала я, посасывая конфету. – Я буду... писательницей. Вот приду сейчас домой и напишу что-нибудь и про себя, и сразу про весь мир. Чтобы каждый себя узнавал...»

Папа получил майора, а мама квартиру. Одна из трёх комнат была моею. Под балконом цвела густая сирень, а через дорогу шумел лесопарк. В нашем старом доме я спала с бабушкой, но там была настоящая жизнь, а здесь – нет. Вместо собаки родители завели мне младшую сестру, но меня уже не интересовали левретки и зенненхунды. Я любила итальянцев. Девушки пели хриплыми голосами, а парни – тонкими; и те и другие были бровасты и длинноволосы, в широких пиджаках и куцых бесформенных брюках. Знакомая портниха сшила мне такие же брюки и такой же пиджак, и, нарисовав карандашом брови, я учила язык. Брала пластинку и, вслушиваясь в очередную песню, вызубривала её название: соло ной – только мы, ти сембре фачиле – тебе кажется простым, перке воле ламоре – потому что нужна любовь... А вот пускай через пару лет один из итальянцев приедет к нам на гастроли. Я подарю цветы и заговорю на его языке. Он в меня влюбится. Мы пойдём в бар, и разливающий коктейли красивый бармен будет думать, что я уже взрослая итальянка. Мимо пойдёт кто-нибудь из друзей, та же Лала, к примеру, и от зависти лопнет...

Алла учинила скандал в какой-то ленинградской гостинице, и Лала собирала подписи в её защиту. Подписался весь наш класс и несколько учителей. Подписи Лала собиралась послать в Москву, чтоб Аллу не выгоняли со сцены. «Выгонишь такую, как же. Она сама всех выгонит и обратно загонит», – ворчала моя бабушка. Лалина же бобе, совсем неопрятная, сидела во дворе на скамейке, развалив толстые ноги, и единственный её глаз не переставал слезиться, глядя в пространство. «Она не разговаривает почти, – говорила Лала, просовывая руку бобе под мышку, обнимая за спину и помогая встать. – Только, когда по ночам задыхается, кричит про газовые камеры...».

Лалин папа, растолстевший, с пористым красным носом, глядел на меня по-новому, блестящими глазами, а Лалина мама темнела лицом, злилась и загоняла Лалу, как маленькую, домой. «Сколько видно чудес! С высоты, с высоты!» – как маленькая, орала Лала на весь двор, и сидящие на дереве вороны, каркая, взлетали в грустное свинцовое небо. «Ничего не будет, – догадывалась я. – Это только в детстве взрослая жизнь кажется интересной. А на самом деле та же скукотища...».

Родители выселили Лалу из-за шкафа и окопались там сами. Раньше Лала уютно жила в своём закутке, зажигая перед сном бра и листая очередной «Крокодил». А теперь её место было на продавленном диване возле окна, и когда бобе, в очередной раз выходя ночью из соседней комнаты, брела на кухню, Лала вскакивала и шла за нею: а ну как включит газ и уйдёт в ночь, потирая руки?

– Они надеются, что так я поскорее себе жениха найду, – Лала вытаскивала из кармана отцовской куртки сигареты. – Представляешь?

– Да тебе три года до совершеннолетия, какой жених?!

– Папа говорит, девушка должна спешить... Они мне приданое уже готовят, золото какое-то покупают и прячут. А у тебя приданое будет?

Семь торговых городов и сто сорок теремов были приданым Мёртвой Царевны. Дюймовочка плела себе кружева из паутины. «Профессию получишь, работать пойдёшь, – отмахивались мои родители. – Вот и приданое твоё». Будущего мужа я могла привести в свою комнату. Мы б обнимались на балконе и спорили, что лучше: Советский Союз со всеобщим равенством или бизнесовый – с ударением на предпоследний слог – Запад? Я уже догадывалась, что бизнес – это что-то хлопотное, а западную жизнь можно устроить и в Советском Союзе, выйдя за моряка или заведующего базой...

– Так ты найди себе капитана, – сказала я. – Он будет плавать и шмотки возить...

– Какой капитан! – почему-то рассердилась Лала. – Это ты можешь хоть за капитана, хоть за лётчика! А мeня за сапожника отдадут, сына знакомых, в лучшем случае, за парикмахера тупого, такого же шлемазла!

Из дверей её подъезда виден был бывший наш, а теперь только бабушкин домик. Бабушка меняла занавески на кухне и высматривала меня: не курю ли?

– А как петь, если замужем? – плачущим голосом продолжала Лала, прячась вслед за мной за угол. – Учиться как, если дети? Не отпустит меня никто ни в какую Гнесинку, и денег не даст на дорогу...

Лалина мама устроила Лалу к себе в детский сад. Лала играла кадриль, и круглые девочки катились друг за дружкою, шаркая чешками по сияющему паркету. Лала играла матросский танец, и щекастые мальчики синхронно топали короткими ножками. Лалино музучилище было недалеко от моего универа, и мы то и дело встречались в ближайшем кафе.

– Учиться легко, – хвасталась Лала, дуя на кофе. – Работа тоже непыльная. А может, так и надо? В смысле, может, не надо мне этой Москвы? Алла одна, а таких, как я, полно...

В кафе зашла яркая женщина. Сначала показалось, что на ней тёмные очки – так были накрашены её веки. В рыжих кудрях сидел похожий на алую розу бант, а губы блестели такою же алой помадой. На щеках цвели пунцовые пятна, а чешуйчатый блестящий пиджак показался смутно знакомым.

– Как ты думаешь, это она? – хихикнула я, воскрешая в памяти далёкий розовый вечер с зарытой во дворе фотографией.

– Мне тоже так показалось, – Лала не сводила глаз с переливающейся, как занавес, юбки. – Но она не приедет в наш город. Она решила больше не гастролировать...

Прекрасная дама заказала вино, а потом коньяк. Пила она, не закусывая, большими и быстрыми глотками.

– Я никогда не отдам своего ребёнка на эстрадное отделение, – заявила Лала. – Если бы родители отдали меня на классическое отделение, я бы сейчас играла Рахманинова и Шопена. Я бы любила Сен-Санса и Грига. А я до сих пор слушаю сама знаешь кого... А ты что сейчас слушаешь?

Я включила плейер, протянула наушники. Лала не разделяла моих новых музыкальных пристрастий, а мне казалось, что ещё немного – и я начну сочинять песни не хуже, и выйду на сцену, бросая толпе социальный, политический, философский, психологический вызов, раскалывая общество и увлекая лучшую его часть за собою. Но, если бы я закончила музыкальную школу, никто бы не посмел упрекнуть меня в непрофессионализме, а главное – у меня были бы такие же профессиональные друзья – гитаристы, барабанщики, клавишники, готовые создать вокруг меня группу. И вообще филфак был выбран мною не столько из любви к книжкам, сколько от безысходности: куда было податься инфантильной, но с творческими запросами девушке без аттестата музыкальной или художественной школы, без шапочных даже знакомств в театральном и кинематографическом мире, без денег и без той прекрасной энергии, что заставляет их зарабатывать? И, если б родители вовремя подумали о моём творческом потенциале, они бы с детства пытались его раскрыть... А, с другой стороны, разве родители не имеют права быть приземлёнными, недалёкими, отсталыми и даже неграмотными? Не довольно ли нам того, что они до двадцати с хвостиком нас одевают и кормят, точно так же, как одевали и кормили их? Или, наоборот, семья из поколения в поколение должна набирать вес: сытая прабабушка, хорошо одетая бабушка, образованная мама, творческая дочь, одарённая внучка? Или всё-таки дар не спрашивает, когда и при каких обстоятельствах ему раскрыться, ломая условности и снося любые преграды? И может, мечтательное бездействие – это вовсе не лень, а элементарное отсутствие того самого дара?

– Как ты думаешь, кто лезет, тот и талант? – спросила я Лалу.

– Тот талант, кто пробился, – подумав, ответила она. – А кто пробился и десятилетиями держится, тот вообще Богом поцелован. Даже если он всех бесит, даже если вообще дурак-дураком..

Где вы, хрестоматийные еврейские мальчики-скрипачи? Где вы, очкастые девочки с книжками? У Лалы нарисовались двоюродные сёстры; никогда раньше я не знала об их существовании. Черноволосая и черноглазая Соня была на год старше, рыжая белокожая Юля – на год младше Лалы. Младшая училась на маникюршу, а старшая была уже замужем. Каждое утро они с мужем катили большие лотки к вокзалу и ждали шефа. Шеф привозил счёты, весы и диковинные прежде бананы. Соня и её муж раскладывали бананы на покрытой клеёнкой поверхности, развешивали на стальных перекладинах и торговали до позднего вечера, сметая выручку в поясные сумки. Сонин муж привёл двоих приятелей, бармена и официанта; оба ругали своих выскочек-хозяев, оба мечтали вместе открыть ресторан, и оба не знали, что для этого надо сделать. Вечерами компания заваливалась к Лале в уличных ботинках и куртках; рассевшись вокруг стола, играли в бутылочку и целовались. Официант одинаково радостно целовал и бармена, и Лалу, но Лала краснела и опускала ресницы: «Вали отсюда, козёл!»

Воздух под потолком был сиз от табачного дыма. «Кыш-кыш!» – Лалин папа за шкафом гонял кого-то невидимого. Бобе с клизмой в руках выходила из своей комнаты, и Лала, оторвавшись от поцелуев, сопровождала её в туалет. Лалина мама сидела на тёмной кухне одна, вслушиваясь в голоса за стеной, самый мужественный из которых кричал: «Наза-ад, твою мать!»

– А что у тебя общего с этим дурачьём? – спрашивала я, и Лала хитро, с горьковатым бабьим прищуром, усмехалась:

– А самое главное!

Через две недели, проходя под её окнами, я услышу, как она надсадно кричит, перекрывая родительский рык и кудахтанье: «И пойду! Вы, кажется, сами меня под него толкали, дебилы?!»

* * * *

– Да выключи ты свою байду, – смеялась красивая Лала в белом платье, в фате и сверкающей на солнце короне. – Дзержинского, видите ли, в Москве демонтировали! Так где Москва, а где мы?

– Так страна разваливается! – я отняла от уха крошечный радиоприёмник. – Как жить будем?

Подкрался Официант в малиновом пиджаке, с галстуком-бабочкой, с белою розой в петлице, обхватил Лалу руками:

– Лично мы будем жить хорошо. Всем кагалом, – кивнул на пёструю толпу своих и Лалиных родственников, – в свою страну эмигрируем. Русский ресторан откроем: окна на море! Люстры из хрусталя! Самого Токарева петь пригласим! Верно, жена?

– Не знаю, муж, ещё не решила, – Лала погладила изрядно округлившийся живот. – Иди лучше зефира принеси, хочется вот и хочется!

Город лежал в золотистом тумане. Сияли кресты церквей и костёлов. Пару дней назад всё было советским, а теперь не было даже российским: нас уносило на запад.

– Твоя мама здесь кто? Воспитательница, – сказала я, глядя на кружащий над городом вертолёт. – А там будет уборщицей. В сорок пять возьмёт в руки швабру. Ты здесь музыкант, а там?

– Бобе хочет на Святой Земле умереть, – вздохнула Лала.

– Испортить себе жизнь, чтобы бобе перед смертью взглянула на Галилейские горы?

Лалины глаза мечтательно заблестели.

– А вдруг с рестораном выгорит? И я буду там петь и петь, петь и петь. Ты знаешь, я не могу не петь. Я дома всё время пою, только не что попало, как раньше, а красивое, интеллигентное. Для него, – она указала на живот. – В нём не будет уже ничего вульгарного. Только классическая музыка, бальные танцы, иностранные языки, живопись и книги. Много книг, как у тебя дома. Он даже плохих слов знать не будет...

– Его спросят, что такое жопа. А он скажет: это по-французски лошадь...

– Не отрекаются любя, – запела Лала звонким высоким голосом. – Ведь жизнь кончается не завтра...

Скворцы взлетели с травы и спрятались в кронах клёнов и лип. А Лалин голос, набирая силу, продолжал лететь и лететь в предосеннее небо:

– Я перестану ждать тебя, а ты придёшь совсем внезапно... Не отрекаются любя...

Девочка была словно зефиринка – большая, пухлая, белая. Официант обклеил комнату весёлыми, в сиреневых слониках, обоями. Потом заскучал и уволился. Его видели в Гданьске и Гамбурге. Видели в Гавре и Дувре; он ночевал в портах, пока не нанялся на английское судно. Улыбчивый, голубоглазый, он теперь каждый день убирал каюты, и путешествующие старушки давали ему щедрые чаевые.

– Вот я и нашла капитана, как ты советовала, – Лала достала девочку из коляски, и та уверенно поковыляла рядом. – И плавает, и шмотки присылает. Вон юбку жёлтую прислал, босоножки резиновые вместо денег...

Поодаль стояла женская фигура – я сразу узнала и рыжеватые, с проседью, давно не крашеные кудри, и бархатную, до земли, юбку. Похудевшее, морщинистое уже, лицо было щедро осыпано разноцветными блёстками, а руки держали блестящий синий стаканчик с монетами...

– А может, оно и лучше, что плавает, – сказала Лала, вслед за мною бросая в стаканчик пятьдесят центов. – Представляешь, он уговаривал меня бросить садик и пойти продавать бананы. Какая б я была дура, если бы повелась...

– А петь ты ещё собираешься?

– Собираюсь, – Лала подобрала с земли выплюнутую девочкой соску. – Вот отдышусь маленько и найду куда приткнуться. В любую самодеятельность пойду, хоть в хор пенсионеров. Буду там звездою, яркой-молодою. А что? Ничего, было бы начало!

C детства помню плакаты этого ансамбля, дважды в год расклеиваемые по всему городу: староватые чёрно-белые тётки чинно улыбаются, а под тётками, рядом с русской надписью – непонятные еврейские буквы. Дважды в год ансамбль арендовал какой-нибудь зал и давал великий концерт, в остальное время он репетировал, изредка выступая в библиотеках и домах престарелых... Лалу приняли безоговорочно – она стала там не только самою юною и прекрасной, но и самою голосистой и артистичной. Когда она выходила на сцену, её порозовевшее лицо приобретало детское выражение, а распахнутые глаза светились абсолютным счастьем: «Ша! Штил! Махен нихт гевалд, ребе гейт шойн танцен балд!». Бросая в зал звонкое «чирибом-чирибим», она срывала платок, волосы падали на её плечи, и зал взрывался аплодисментами..

В тот день ансамблю исполнялось тридцать, Лале – пятью годами меньше. Лалина мама, вся в чёрном, с обручальным кольцом, по-вдовьи надетом на левую руку, сидела в первом ряду, держа на коленях крупную, словно первоклассница, внучку. Чуть поодаль, дыша дешёвыми духами... Я обернулась на запах и увидела давно знакомые, нещадно обведенные синим, глаза, кокетливо выглядывающие из-за бумажного веера. Парчовый бант на седой нечёсаной голове отражал огни прожекторов... А Лала пела много, то весело, то грустно, то откровенно трагически, а то так, чтобы трагизм лишь проступал через кажущуюся легкость: «А кольче, кольче папиросн!» Ей хлопали, как никогда, а сам мэр преподнёс корзину с красными розами. И, когда она, послав залу воздушный поцелуй, ушла за кулисы, ей снова хлопали, вызывая на бис. Она вышла – уже не в цветастом платье местечковой простушки, а в вечернем наряде, делавшем её значительнее и старше. По первым аккордам минусовки я поняла, чью песню собирается исполнить Лала, и не ошиблась. Лала пела о разбитых мечтах, снова обретающих силу высоты, но голос её был гораздо сильнее и чище, чем у той, которая топтала настоящих и мнимых конкурентов на далёкой московской сцене и которой суждено будет стать целой эпохой, наравне с пережитыми ею правителями, нравами и временами.

После концерта был богатый фуршет. Раскрасневшаяся Лала с бокалом в руке принимала комплименты от мэра. Остальные участники, а особо участницы ансамбля кучковались вокруг столов с осетриной, поглядывая на Лалу с неодобрением. Лалина девочка налегала на сладкое, предпочитая пирожные. А в центре зала самозабвенно ела всё что можно увядшая городская красотка, и хлебные крошки падали на её белёсую шаль.

Счастливая Лала оставила мэра и подошла ко мне, приобняв:

– Знаешь, я долго думала и поняла. Это была она. Ну, тогда, в моём подъезде, когда мы маленькими были.

– Вот эта? – спросила я, кивая на одетую в цветное тряпьё фигуру.

– Да не-ет, – Лала качнулась и подняла указательный палец. – Ал-ла! Она приезжала тогда за мной, но в дороге напилась и не дошла до моей квартиры. А флюиды-то, флюиды остались. Вот я и пою!

Уехал мэр, следом за ним, вызвав такси, уехала домой и Лала с мамой и девочкой. Жили они в той же квартире: отчаливший Официант обманул ожидания. Мама спала теперь в комнате бобе, а Лала с дочкою – в проходной...

Наевшаяся досыта красавица прятала оставшиеся бутерброды в сумку. А где-то в Москве Алла сживала со сцены какую-нибудь молодую соперницу. А может, и не было ничего этого, и Алла, не знающая соперниц и всё ещё молодая, пела уголовным авторитетам, и они, смахивая слезу, удовлетворённо крякали: «Во баба! Сама жизнь!»

Нравится

Комментировать

Поделиться

Нравится

Комментировать

Поделиться