Самое трудное в эмиграции — это чужой язык. Едва ступив на чистенький немецкий перрон или мраморный, сверкающий пол аэровокзала, ты с ужасом констатируешь две вещи: первое — ты стал глухонемым, и второе — не можешь узнать у окружающих простейшие вещи: где взять тележку для багажа, как пройти к трамваю, какими монетами можно позвонить?
— Да спроси же наконец! — толкнет в бок кто-то из домочадцев. — Да? И на каком языке?
Следующий день не приносит желаемого облегчения, напротив. С участившимся сердцебиением и каплями пота на лбу ты осознаешь, что не в состоянии понять чего от тебя хотят эти холодно вежливые чиновники «амтов» и не в состоянии объяснить, чего же в конце концов хочешь ты.
Из образованного интеллигентного человека, каковым считали тебя все окружающие и ты сам, всеми уважаемого специалиста, говорящего на правильном литературном языке, ты превращаешься в нечто нечленораздельно мычащее и бестолково жестикулирующее. Этакое первобытное существо, которое на языке жестов все-таки отчаянно пытается что-то объяснить.
В Унне, в лагере переселенцев, я наблюдала такую картину. Чиновник что-то спрашивает у эмигранта на немецком.
— А-а-а... Бэ-э-э... — отвечает ничего не понимающий эмигрант. Немец что-то важно записывает. Затем задает следующий вопрос.
— Бэ-э, а-а... — опять открывает рот перепуганный переселенец.
И чиновник опять что-то записывает. И так весь прием.
После нескольких таких «общений», от которых зависит реше- ние жизненно важных вопросов: получение денег в социале, бумаг для поиска квартиры, приходит позднее осознание — ну и дурак же я был! Как же так? На что я потратил драгоценное время перед отъездом? Бегал по городу, высунув язык, чтобы распродать свое жалкое барахло! А то, что осталось, весь этот нищий скарб, который так трудно паковали, а потом тащили через все таможни и границы буквально на своем горбу, который здесь в базарный (читай «трюдельный») день не стоит и месячного «социала»!
Время уходило в никуда, коту под хвост, когда нужно было вгрызаться в немецкий и учиться, учиться и учиться, как завещал... Э-эх, да что теперь говорить! Когда ни сказать, ни понять. На что, спрашивается, рассчитывал? Что здесь все говорят по-русски?
Этот внутренний монолог, увы, достаточно типичен. Большая часть нашей эмиграции, хоть и закончила институты и имеет высшее техническое, а порой даже и гуманитарное (как я) образование, ни на одном иностранном языке говорить не может.
Как объяснить это немцам?
— Я не знаю немецкий, — сказала я сразу по приезде на ломаном немецком в одном из красивых и интеллигентных домов местных немцев.
Хозяева понимающе улыбнулись и перешли на английский. Они были воспитанными, деликатными людьми.
— Я очень плохо понимаю по-английски... — Совсем чуть-чуть, попыталась объясниться я на еще более худшем английском. Немцы перешли на французский.
— Я, я... Я могу только по-русски, — призналась я. Супружеская пара была в полном недоумении:
— Но вы же сказали, что закончили университет?!
Как я кляла все в ту минуту: и несовершенство нашего гуманитарного образования, и время, в котором жила, и свою леность, в конце концов. Что я могла объяснить? Что в школе, где считалась одной из лучших учениц, был один урок иностранного в неделю, а в университете на факультете журналистики в эпоху глухого брежневского застоя (а именно на эти годы выпала моя студенческая юность) наш декан на лекциях по марксистко- ленинскому учению о печати любил повторять:
— Какое качество советского журналиста является главным? И, строго оглядев замершую аудиторию, сам себе отвечал: — Правильно, партийность!
Хорошее знание иностранного языка считалось подозрительным и даже вредным. Зачем, спрашивается, советскому журналисту, бойцу идеологического фронта, читать западную прессу, чернящую нашу социалистическую действительность? А что говорить о живом общении с иностранцами? Могло ли оно быть? Конечно, нет. Мы жили за железным занавесом. Исключение составляли лишь журналисты-международники, но они, извините за подробность, проходили совсем по другому ведомству.
Я не могу объяснить это благополучным немцам, выросшим совсем в другом мире, где каждый выпускник гимназии, проводит каникулы в разных странах, свободно говорит и пишет по-английски, хорошо знает французский и немного изъясняется по-испански. В той изысканно-тактичной, благожелательной атмосфере немецкого дома я внезапно почувствовала себя, нет, даже не деревенской девочкой, попавшей из далекого села в блестящую столичную квартиру, а аборигеном малоизвестного племени непроходимых тропиков Африки.
Недавно студенты-слависты (а только с ними я и могу пока свободно общаться в Германии) спросили меня, как же все-таки мы учили иностранный язык в университете?
«Читали коммунистические издания, — сказала я». Все засмеялись. Я тоже попыталась улыбнуться. Но мне было не до смеха. Я сказала чистую правду. Поэтому-то мы и не знаем ни одного иностранного языка.
И как в таком случае можно было ехать в Германию, говоря и понимая только по-русски? Однако приехали...
Часть эмиграции, особенно пожилые люди, так и живут «без языка». И я их не виню. Изучение немецкого большой труд, огромное напряжение, и многим оно просто не под силу. Люди селятся в «русских» районах («местах компактного проживания», как окрестили такие районы наши остроумцы), ставят на балкон спутниковую сателлитную антенну, читают русские книги и газеты и ходят друг к другу в гости. По-своему их жизнь комфортна и лишена того стресса и напряжения, который выпадает на долю тех, кто решил во что бы то ни стало интегрироваться, внедриться в немецкую среду.
Германия, и это широко известно, довольно закрытая, кастовая страна. Она, в отличие от Америки, имеет свое специфическое отношение к иностранцам и вовсе не желает превращаться в страну эмигрантов. Это ощущаешь довольно быстро, несмотря на всю приторно-вежливую улыбчивость немцев. Одни эмигрантские семьи принципиально решают жить только в русской среде, читая и говоря только по-русски, другие также катего- рично стремятся стать «немцами», ни в коем случае не общаясь со своими вчерашними собратьями — эмигрантами.
— Теперь мы — немцы, — решают эти люди. — С сегодняшнего дня ни одного русского словечка в доме, чтоб никто вообще не догадался, откуда мы приехали. Все делаем только по-немецки. Говорим, одеваемся, живем...
Я знаю такие семьи. Смешно это смотрится со стороны, эта картинка напоминает мне хорошо знакомую. В Москву и Ленинград одно время приезжало много деревенской моло- дежи, так называемых лимитчиков. Парни и девушки селились в заводских общежитиях и изо всех сил стремились походить на «городских». Так же одевались, причесывались, копиро- вали манеры... И парень, приехавший на два-три года раньше своего деревенского земляка, считал себя уже столичным жителем и покровительственно похлопывал его по плечу: «Эх ты, деревня...» Конечно, за два-три года, проведенных в окраин- ном грязном общежитии, горожанами они не становились. Как написано в детской книжке — ослиные уши все равно торчали. И нам, коренным столичным жителям, это было прекрасно видно.
Грустная аналогия? Так и эмиграция, как выяснилось, вовсе не увеселительное путешествие. Время первых охов и восторгов быстро проходит.
В Унне, лагере переселенцев, где обалдевшие от обилия про- довольственных магазинов и выданных на руки настоящих немецких марок эмигранты слоняются, пересекаясь друг с другом на многочисленных тропках, мне повстречался старый еврей-москвич.
— Я — человек без ключей, — и он, доверчиво заглянув мне в глаза, похлопал себя по карманам. — Знаете, всю жизнь вот здесь лежала внушительная связка — ключи от дома, от рабо- чего кабинета, от машины, гаража, дачи. Ключи от квартиры дочери: мы с женой частенько забирали внучку из детского сада. И вот теперь, здесь, я — человек без ключей.
Заново устраиваться, обживаться, обставлять мебелью квар- тиры, заводить знакомых и друзей (хотя настоящие друзья, и каждый из нас хорошо это знает, бывают только старыми), а главное, заново учиться читать, писать, разговаривать на чужом языке. Всем ли это под силу?
В лучшей ситуации оказались старики и дети. Старики, потому что многие еще не забыли язык своего детства — идиш, являющийся как бы производным от немецкого. И им его вполне хватает, чтобы объясниться с врачом и чиновниками «амтов», если там хотят понимать. А дети, потому что они дети и ловят язык со слуха, влет, попадая в речевую среду детских садов и школ.
Родители, вчерашние повелители, оказались в роли униженных просителей. Захотят ли их дети-переводчики сходить с ними по неотложным делам или откажут по уважительной причине, как то: подготовка к завтрашней контрольной в школе или игра в футбол во дворе. Наши дети — народ занятой, не то что мы. А этот бесконечный поток писем из всевозможных инстанций — социала, арбайтзамта, больничной кассы, телекома или магазина, где вас угораздило заказать шкаф или тумбу под телевизор.
— Я каждый день подхожу к почтовому ящику и вздра- гиваю, — сокрушенно вздохнул мой сосед-эмигрант. — Они целый день пишут. Зачем? Я не умею читать... — И он помахал перед моим носом внушительной пачкой писем. — В Харькове я был заслуженным изобретателем, начальником цеха, руководил людьми. Я знал, что сказать рабочим и какими словами. О, если я говорил, то они запоминали надолго. А здесь? Как я могу ска- зать здесь по-немецки? «Он пошла на базар»? Кто меня станет слушать? Я грамоте не обучен...
Куда идет бедный эмигрант учиться грамоте? На арбайтзамовские курсы. «Шпрахи»— еще одна неисчерпаемая тема эмигрантского фольклора. Сия горькая чаша мало кого минует. Здесь, как во времена Гражданской войны, за одну парту сели и взрослые дети, и их убеленные сединами родители.
— Отнесись к языковым курсам, как к очередному испытанию в эмиграции. Вначале «корабль», потом общежитие, теперь «шпрахи», — сказала одна моя мудрая знакомая. Ее слова оказа- лись пророческими.
Именно на арбайтзамовских курсах я прочувствовала, что такое немецкий «орднунг» в действии. Разбалованная вольным режимом работы в литературных редакциях, где сотрудники появлялись в своих кабинетах обычно часам к 11–12 утра, я была ярко выраженной «совой». То есть человеком, у которого пик работоспособности приходится на вечерние часы, ложащегося спать далеко за полночь и, соответственно, любящего поспать по утрам.
Германия же — страна «жаворонков». Здесь вообще все дела делаются с восьми до двенадцати утра. И только в эти часы функционируют разнообразные учреждения и бюро. После полудня начинаются обеды, всевозможные «кафепаузы» и просто часы, не предусмотренные для приема посетителей, и любитель поспать, как правило, оказывается перед закрытой дверью или неприступной секретаршей, произносящей текст, обозначающий наш расхожий — «не успел — значит опоздал».
Благодаря неколебимой привычке законопослушных бюргеров рано вставать и соответственно рано ложиться, вечерние улицы немецких городов в будние дни поражают своей тиши- ной и пустынностью.
— Обстановка, как в доме отдыха для пенсионеров, — определила ситуацию московская актриса, приехавшая ко мне в гости. — В девять вечера на улице ни души. Вымерли они все, что ли?
В общем, занятия на языковых курсах начинались ровно в восемь утра. Наш педагог строго фиксировал опоздания: «Фрау Кугель опоздала на две минуты, херр Мальковски на четыре, фрау Сохрина на пять...». И так каждое утро. За каждые полчаса опозданий нужно было представить «иншульдигунг», бумагу с печатью, заверяющую серьезность причин твоего отсутствия. Занятия продолжались по восемь часов. Я не знаю, кто придумал такую систему изучения языка иностранцами и чем он руководствовался. По-моему, ясно, что больше пяти-шести часов в день интенсивно работать и запоминать все эти громоздкие неповоротливые конструкции, меняющиеся, как хамелеоны, немецкие глаголы, хитроумные отделяемые приставки, окончания прилагательных в падежах и прочие грамматические завалы просто невозможно.
В одной русскоязычной газете, выходящей в Германии, я к своему большому удивлению прочитала, что немецкий язык можно выучить за два месяца. Не знаю, может, и существуют такие особо одаренные люди. Однако же в сорок–пятьдесят лет выучить немецкий совсем не просто.
Как-то сидя в одном доме местных немцев, я, привычно извиняясь за ошибки в моей речи, спросила:
— Скажите, а что, если бы ситуация в стране вынудила вас эмигрировать в Россию? Ну, предположим такую гипотетическую возможность, было же такое полтора века назад при Екатерине. И вам в ваши сорок пять–пятьдесят лет пришлось бы изучать русский?
По их вытянувшимся лицам я поняла, что моих знакомых такая перспектива явно не устраивает. Одна только мысль об этом повергла их в глубокое уныние.
— Так-то, — тоном победителя закончила я. — Поставили себя на наше место?
И испуганные немцы услужливо закивали головами.
Через полгода проживания в Германии я стала замечать, что мои дети говорят на чудовищной смеси русского и немецкого:
— Фрау Пикарт давала нам тринкать, — рассказывает мне дочь, придя из детского сада. — А мне эгаль, — машет рукой сын. — Я же ему анруфил...
Но вернемся к арбайтзамовским курсам.
Так вот, к шестому уроку наша группа уже клевала носом и отвечала невпопад, к седьмому синхронно зевала, к восьмому спала, положив головы на жесткие крышки парт. Мы могли откровенно ничего не делать, особенно в предпраздничные дни или неделю пьяного кёльнского карнавала, но ни разу нас не отпустили хотя бы на пять минут раньше назначенного срока. Положено — сиди!
Педагоги были разные. Были чудесные, всеми обожаемые — интеллигентные доброжелательные люди, настоящие профессионалы своего дела. Были чиновно-формальные, пришедшие преподавать случайно, так как работы по их основной специальности на тот момент не представилось. Были и такие, которых я бы просто не допустила к работе с иностранцами. По причине их глубокой, тщательно скрыва- емой, но все таки прорывающейся острыми углами мелочей неприязни к чужеродцам, приехавшим в Великую Германию есть чужой хлеб.
Впрочем, и группа моих одноклассников представляла собой на редкость пеструю, разношерстную компанию. Худенькой голубоглазой фрау Шмидт едва исполнилось двадцать два, а профессор Гольбах из Минска справил на курсах свое шестидесятипятилетие. Кроме того, в одной аудитории оказались люди разных национальностей, уровней образования (давайте сравним диплом какого-нибудь Богом забытого захолустного пединститута в Киргизстане и физфак Московского университета), характеров, жизненных установок, ментальностей, наконец.
Фрау Кугель и Берг, немочки, приехавшие из Барнаула, были трудолюбивы и прилежны, строчили что-то в своих аккуратных тетрадках и исправно делали все домашние задания. Профессор Гольбах задавал бесконечные вопросы, понятные лишь тем, чья специальность романо-германская филология. В то время как большая часть группы изнывала под грузом тяжких умственных усилий при спряжении глагола sein и могла следить за ходом жаркой дискуссии, как если бы та шла на китайском.
Дородная чета Спивак приходила каждое утро с огромным баулом, набитым всевозможной снедью и постоянно что-то жевала. «Что мы будем кушать, Фима?» — восклицала на очередной перемене колыхающаяся шестьдесят последним отечественным размером Ида Марковна. — «Кушать нечего», — сокрушенно отвечал Фима, щеки которого давно лежали на плечах, дожевывая очередную булочку с домашней куриной котлеткой.
Супруги Федотовы из Бердичева сидели на первой парте. Волоокая, с ярко выраженной семитской внешностью жена Роза на уроках красила губы и постоянно толкала в бок засыпающего намертво с первого же урока белобрысого мужа Васю. Федотовы вообще ничего не учили, но постоянно говорили, что учат их не так.
Красотка Горшкова, прибывшая в Германию исключительно с целью устроить свою личную жизнь и не делавшая из этого секрета, обычно рассеянно листала брачные отделы газет и оголяла круглые коленки при появлении каждого педагога-мужчины. Кстати, она-таки добилась своего, и летучее эмигрантское радио недавно донесло, что наша Горшкова вышла замуж засостоятельного немца-вдовца и совершенствует свой немецкий в двухэтажном особняке по самой эффективной методике.
Неунывающий харьковчанин Шевкович отпускал шуточки типа: «У меня нет проблем с немецким языком. Проблемы у того, кто хочет со мной на нем поговорить». Или: «Продаю темы иншульдигунов!» А после каждой перемены комично вздыхал: «Пошел учить кляту мову...»
Шестидесятилетний, вечно спешащий одессит Беркович получил кличку «Дед-одиночка». Дело в том, что его безмужняя дочь надумала рожать. Жена Берковича страдала сердцем и одышкой и не могла уходить далеко от дома. Все знали, что все хозяйство лежит на нем. В обеденный перерыв Беркович стре- мительно уносился в ближайший «Альди», где закупал сыр и йогурты, затем резвой трусцой бежал к турецкому рынку, благо тот помещался неподалеку, за овощами-фруктами, после уже с авоськой в зубах, поскольку рук катастрофически не хватало в дешевую мясную лавку, и в темпе быстрого вальса назад, на занятия. Обедал Беркович уже на уроке, судорожно сглатывая бутерброд, подсунутый нашими сердобольными женщинами. Словом, являл собой настоящий пример преданного еврейского отца и мужа, которого все мы неоднократно приводили в каче- стве образца для своих мужей. Так что скоро мужская половина курсов при имени Беркович стала вздрагивать.
Первый раз счастливый и осунувшийся от пережитых волнений Беркович озадачил педагогов, отдав «иншульдигунг», который буквально переводился так: «Такого-то числа, месяца рожал. Мальчик». И подпись: Беркович. Содержание второго «иншульдигунга» было еще короче: «Встречал ребенка из род- дома». Содержание третьего логично проистекало из второго: «Регистрировал младенца». Содержание четвертого, пятого, шестого... Начались расспросы и объяснения. Но в самом деле, должен же был кто-то забрать новорожденного и дочь из боль- ницы, съездить в Бонн зарегистрировать его, а очереди там, как известно, километровые, а потом нужно было отвезти к педиатру, помочь наладить грудное вскармливание, а затем у младенца болел животик, и он срыгивал, и было необходимо...
Руководство курсов было в явном затруднении и по своей чисто немецкой ментальности не понимало до конца, отчего же все эти радостные хлопоты легли на сутулые плечи Берковича: «Вы же только дедушка...» — заявляли они. Несколько дней ему сочли за прогулы. Не посчитали причины уважительными. Это вызвало дружное негодование наших женщин. И вообще, с классным руководителем нам не повезло, он, к сожалению, относился к третьей из перечисленных мной групп педагогов. И, как и следовало ожидать, у меня с ним случилась нелюбовь с первого взгляда.
— Я журналист. Приехала из Санкт-Петербурга, — отбарабанила я заученную по-немецки фразу на одном из первых занятий, когда мы представлялись друг другу.
— Журналист? — с задумчивой интонацией переспросил меня педагог.
Дальше события развивались по известному сценарию: «Ты кем до армии был?» — спрашивает старшина новобранца. «Учителем», — застенчиво отвечает тот. «А теперь ты дерьмо!»
Первое время я была в растерянности и лишь позже поняла, что у нашего классного помимо общей нелюбви к инородцам были еще какие-то свои счеты с журналистами. Похоже, они крепко насолили ему в жизни. Чем? Это так и осталось для меня тайной. О, если бы я могла свободно говорить с ним на одном языке, как это было с моими недоброжелателями в России! Как быстро можно было бы все поставить на свои места! Здесь же я была ужасающе, непривычно косноязычна, а то и просто нема (словарного запаса не хватало), а значит, и бесправна. Минутные опоздания строго фиксировались, замечаниям не было конца, «иншульдигунги» придирчиво проверялись... В довершение всех бед в канцелярии потеряли мой больничный. Не скрывающий внутреннего торжества педагог вручил мне бумагу, предупреждающую о последующем отчислении за прогулы.
— Это ошибка... У меня есть справка от врача. Болела дочь... — лепетала я, путаясь в глагольных формах.
— Ничего не знаю. Вам деньги платят, а вы прогуливаете. И зачем вы сюда приехали?
Последняя фраза была сказана тихо, но я ее услышала. И он продемонстрировал мне спину. Дома я сказала, что больше на курсы не пойду. Не могу дальше терпеть все эти издевательства. Легко сказать, а сделать? Утром я взяла номерок к врачу. Это был старый мудрый доктор, через кабинет которого прошло уже несколько волн эмиграции.
— Я сейчас хожу на арбайтзамовские курсы немецкого языка и плохо себя чувствую, — сказала я, присаживаясь на краешек стерильного табурета.
— Сколько вам нужно дней, чтобы чувствовать себя хорошо? — его глаза понимающе улыбались.
— Неделю, — подумав, ответила я.
Он измерил мне давление, оно было повышено. Написал все необходимые бумаги и, прощаясь, крепко пожал руку:
— Главное не падайте духом. Первый период эмиграции осо- бенно тяжел. У вас есть дети? Вот и подумайте о них. Детям нужна здоровая мать. А немецкий вы выучите чуть позже, спокойно, постепенно, в том темпе, который вам нужен. Я мало видел людей, хорошо освоивших язык на арбайтзамовских курсах. А вот заработавших там всякие болезни, сердечные при- ступы видел, и довольно много...
Заранее оговорюсь, чтобы не обвинили меня некоторые читатели в предвзятости, конечно, я субъективна. И есть, наверное, люди, которые, пройдя те же курсы, имеют только положитель- ный опыт. Я за них рада. Но жизнь есть жизнь, и мое право автора описывать разные ее страницы.
«Зачем вы сюда приехали?» — этот вопрос, заданный в разных ситуациях совсем непохожими друг на друга людьми, иногда с любопытственно-вежливой, доброжелательной, редко с агрессивно-уничижительной интонацией не оставляет меня в покое, по-прежнему ранит сердце. Я не умею отвечать на него просто. — Затем, чтобы убежать от всей этой неразберихи, бесправия, смуты и уголовщины. — Затем, чтобы, честно прора- ботав всю жизнь на государство, не остаться обманутым нищим пенсионером, пенсия которого обеспечивает лишь голодную убогую старость. — Затем, чтобы вывезти детей. Не отдать своих мальчиков в кровавые ужасы Чечни, откуда тысячи вернулись в цинковых гробах. Да, мы увезли их. И кто осудит мать за такой поступок? — Затем, чтобы увидеть мир. И своими ногами пройтись по улицам Парижа и Лондона, а не только видеть их по телевизору. — Затем, чтобы, будучи высококлассным специали- стом, получать не жалкие гроши, а нормальные деньги. — Затем, чтобы дети могли есть бананы, колбасу и шоколад сколько они хотят, а не в день великих праздников, и расти здоровыми и крепкими. — Затем, чтобы жить в нормальной квартире, иметь возможность купить машину. — Затем, чтобы... Тысячи ответов у тысячи людей. Но отчего же по-прежнему он так ранит сердце?
«Зачем вы сюда приехали?» — опять слышу я. И опускаю голову. — Затем, что если бы «там» в то время можно было нормально жить, работать и растить детей, мы бы все-таки не уехали...