35
Ночью написал рассказ, и показался он мне просьбой о прощении не только для себя, но и для тех, кого любил и знал, и понял, что только этим и буду занят всю оставшуюся жизнь, бесконечно обходя свой дом воспоминаний, заглядывая в окна, приставляя ладони, чтобы рассмотреть в отраженном свете то, что не удалось заметить при жизни его обитателей.
Вот он:
«Старик проснулся и не засыпая вовсе - это было пробуждение не ото сна, а от забытья, к которому привык по ночам, привык к его мучительной и не отпускающей тревоге. Никогда не было у него бессонницы, он и не знал, что это такое, и не думал, что это может стать чем-то вроде болезни. Он спал всегда, как только выпадало для этого время. А тут, уже с год, ночь превратилась в мучение. Быстрей бы утро, думал уже со злостью, и глаза назло кому-то хотелось держать раскрытыми в темноту. Что ты уже хочешь от меня? – спрашивал и спрашивал кого-то и ловил себя на этом вопросе: да с кем это я спорю?
Он считал часы. И каждый раз, слушая очередной мелодичный бой напольных курантов, подаренных детьми на золотую свадьбу, думал, что завтра обязательно отключит его, оставит только тиканье. Пусть и часы только думают - как он.
И все никак не мог поймать в себе странную тревогу, желание какого-то нового дела. И днями не было покоя от этого непонятного душевного зуда, а ночью только его и ловил, только и думал: может, забыл что? Вот память и гудит на пустом месте вхолостую. От этого и беспокойство.
Он вышел во двор.
Лучше б не выходил. Луна сияла во всю силу будто для него одного, и легкое облако приостановилось перед ней, не решаясь закрыть, и звезда удивленно застыла, яркая, как будто отскочившая от этого остановленного на полуобороте диска. Старик даже задохнулся от всего видимого – да как же все это вместить в себя! Почти неслышно, по-ночному, шелестела листьями береза.
Он пошел к воротам, открыл калитку, выглянул вдоль улицы. Но не хотелось никого увидеть, совсем не хотелось. Закрыл бы обратно калитку, если б только увидел кого-то. Пустота требовала пустоты, добавления к себе такого же чувства, но с ответом на него. С ответом.
И сразу же пошел обратно в дом, как будто зная, что хочет делать, как будто определился со следующим своим занятием. Сел в темноте – хотя какая темнота при такой луне! – за стол, включил настольную лампу, открыл общую тетрадь, в которой так долго и так безрезультатно хотел что-то записать из своих воспоминаний, написал только «Ты будешь…» - и слезы хлынули из глаз. Они застили все перед ним, и поплыло все, и ничего не стало видно, а он рыдал, как в детстве, всхлипывая и вздрагивая всей грудью. Только и сумел вспомнить, что плакал так на кладбище, когда хоронили жену. Молчавший до этого долго, он вдруг взорвался этим плачем в ту минуту, как начал опускаться в яму гроб.
И понял, что не напишет ничего - раз не писал всю жизнь, то уже и поздно, - а все его несказанные слова будут или думаться беззвучно, или плакаться с такими вот слезами».
И я заплакал вместе с этим стариком, в котором угадывал и своего отца, и деда, и, наверное, прадеда, и всех моих предков, не умевших сказать слова любви при жизни, и подумал, что если вдруг, если вдруг не все так просто и не все слова превращаются в слезы, я унесу их туда, где скажу при встрече всем моим любимым людям.