О детях трудно писать. Ещё труднее, сердце стынет, когда знаешь, он не выживет. Или она. Знаешь, ждёт смерть их. Не спастись. Лишь только чудо может помочь. Но, чудес, известно, не бывает. А если и бывает, на тысячу — один. И то маловероятно
1942 год. Еврейское гетто. Терезиенштадт. Фридл Диккер-Брандейс.
Они мечтали о солнце. Тёплом и ласковом. Как до войны. Но оно в бараки, где жили они, заглядывает редко… а, впрочем, почему это я, — поймал себя на мысли старый учитель, — всё они, или она, или он? — Известны и имена. И фамилии. Годы рождения. И даже смерти известен год. С немецкой педантичностью и точностью заносились в карточки… не всех, к сожалению.
О жизни в гетто ему трудно судить. Мало что известно из того. Какие были условия? Чем занимались? В свободное время… отчего и почему только одно — свободное? Это в мирной жизни можно говорить: школа, дом, игры, кино, а сегодня и смартфоны с телефонами отнимают детство у детей. Если не отобрали ужена несколько поколений вперёд. Украли безжалостно. Родители, бабушки с дедушками, что зовётся одним великим словом — семьёй, сегодня для большинства из них — туман, призраки. Зачастую, причём, пустое место. А в особо запущенных случаях и ненавистные существа. Не человеки, именно существа — злые, не понимающие и далёкие от мира ребёнка…, так им представляется.
Павел Андреевич шёл на первый свой урок в 6-й Б. Павел Андреевич — новый учитель рисования и черчения. Молодой, энергичный. Не мало целеустремлённый. Не боялся, но сердце замирало. Руки вспотели. Классный руководитель, Эмма Ивановна подбадривала его, шагая рядом от учительской до кабинета ИЗО, что то говорила. Голос её он слышал. Слова правильные слышал. Но вот взгляд выдавал старого педагога, видавшую за свою тридцатилетнюю педагогическую деятельность всяко разное: и покорность, и не объезженность, и любовь с ненавистью... В её глазах тревожные огоньки сигналили красным цветом — э т о ж е 6-Б! Если им что не так, или вдруг не по нраву придётся то или другое (а что то? или что другое? — мог знать только один 6-й Б) — держись тогда! Удила не удержат, понесёт двадцатидвух голосый шарабан, да на кочках и растрясёт в первый же день. А тебя, не объезженного, слышал молодой и не опытный учитель её глуховитый, далёкий, словно магия таинственная, голос, сам бог велел, как говорится в народе, проверить на прочность (и как резюме — «а мы посмотрим, на что ты годен»).
Важен в жизни учителя первый урок. Важен своим становлением. Важен будущим авторитетом. Важен признанием: кто Вы, Павел Андреевич, — учитель? Или — Учитель? Понимал он это. Не хотелось думать, конечно, о плохом. Урок в поурочном плане расписан поминутно. Продумано всё: что говорить, что делать, о чём рассказывать, какие вопросы задавать — отрепетировано. Даже постановку голоса проверял он под магнитофонную запись. Вроде бы как хорошо.
Всё! Всего несколько шагов отделяют его и его первый в учительской жизни урок в классе, 6м-Бэ. Подходят к двери. То ли его вела Эмма Ивановна к ней, то ли он её, идя на полшага впереди. Сейчас было уже не важно. За те 32 коридорных шага от учительской и до класса, что отделяли, полностью, сконцентрировался, с ног до головы, сумел справиться со страхом, роптанием, внутрь себя вогнать их, да и напрочь забыть перед ответственным часом в своей жизни. «Я — машина! Тяжело мотору в гору везти груз (отныне мне везти не один день и год), пыхтит, газы отработанные выдувает из себя, гадит и воняет ими, но едет, тарахтит. Мне же ни как вонять нельзя». Слышит слабый предупреждающий сигнал, еле уловимый ухом. Это Эмма Ивановна желает «ни пуха, ни пера». «Дурацкая прибамбаска, кстати. К чёрту», — подмывает ответить. Но… еле видимый глазом солнечный лучик, из огромного, чуть ли не во всю стену окна, золотой мышкой ползёт по выкрашенному полу, по выгнутым горбам поверх доскам. Крадётся к нему, того и гляди провалится в щели между ними. Откуда он? «Смотри не упади!»
Чудо! Небо свинцовыми плитами уложено, а тут — кусочек Счастья впереди тонюсеньким хвостиком протянулось! Доброго и невидаль, откуда взявшегося.
Желание послать Эмму Ивановну «к чёрту», пропало, переключилось на бледный, но желаемый осколочек удачи. А «Чудо» вдруг остановилось у правой туфли, зеркалом отполированного со вчерашнего вечера. Смотрит отражением от неожиданности на себя? В раздумье? Забираться к нему по ноге? Или хватит и того, что пролило надежду и уверенность? Дал сигнал — и пора бежать дальше, кто нуждается в нём.
И вот Она, таинственная и загадочная, не предсказуемая и дарующая не известно ещё что, дверь 6Б. Что за ней кроется для него с этого часа, с этой минуты? Табличка перед носом с надписью «6 Б класс», а за ней по другую строну — сам 6-Б. Краска выцвела. В цифре 6, там, где отвис округлый животик, — весёлая рожица фломастерами подрисована в два цвета. Улыбается. Даже посмеивается. Над ним? «Ну, нет! Это ещё посмотрим, кто кого возьмёт».
Решительно дверь тянет Павел Андреевич на себя. За столами дети. Все сидят, кроме одной девочки с растопыренными косичками и большими стёклами пред глазами. Оправы не видать. Да их же рыжие веснушки цепко держат! Солнышком весенним освещают! А в огромных глазах бесенята бесятся. Стоит она, оперевшись на стол. Выжидающе смотрит.
Ни кто не встал.
«Ага, это же 6-Б, характер проявляет, — думает Павел Андреевич. Думает с космической скоростью, как себя повести. Идти к столу? Что делать с журналом, портфелем, и занятыми ими руками? В плане урока записало, как учили в институте: «Прохожу к столу. Говорю — Здравствуйте, дети! Садитесь. Меня звать Павел Андреевич. Я ваш новый учитель по изобразительному искусству. — даже на тот случай, если бросят колючку на слово «новый», предусмотрел и ответ «Новый по сравнению с кем?». Или «А ты как ответил бы?» Но это догмы. Старого, зашорканного учителя. По ещё пока молчащим глазам, по ожидающим лицам, по спокойным костюмчикам и платьям, в которых прячутся Вани, Кати, Петровы с Ивановыми, и которых с утра проводили родители в школу уму разума набираться, видит — ждут чего-то неординарного. Необычного ждут, что ещё не ведомо им было. И чего не знают, да и предположить трудно им от незнакомого человека, разве что только как неотвратимое явление, или — неизбежный факт с ничего не значащим до сего дня именем — Павел Андреевич. И что из того?
— Подойди, пожалуйста, — приглашает обладательницу растопыренных косичек, — Подержи, — протягивает ей классный журнал. Портфель медленно, осанисто ставит на стол у самой двери. Тяжёлый, чего там только нет к уроку. «Не удержит, не дай бог девчушка, плюхнется он вместе с ней, чего ни как нельзя допустить, на пол ещё. Ведь будет смех! Весёлый, задорный и сжирающий с первых же минут все благовидные намерения на будущее, с признаками предстоящей бури, который пожаром разгорится, цунами сметёт доброжелательность. Вмиг. Нельзя. Ни как нельзя допустить».
— Тебя как звать?
— Марина.
— А вот смотри, Мариночка, — мелок, оказавшийся каким-то образом в его руке, на чистой доске стал выводить не понятные линии. Тишина. Но затылком чувствует учитель: ещё пару секунд и — класс взорвётся. Поворачивается к девочке. Внимательно смотрит на неё, изучает. Дети это видят. Не понимают. Несколько штрихов добавляет. И неожиданно спрашивает, прищурив глаза:
— А теперь что ты видишь?
Девочка в изумлении. На неё смотрит знакомое лицо.
— Да это Маринка же! — Голос с последней парты. Пашка заговорил. Волосы соломой на голове взбиты стожком, под глазом большой красный шрам, рубашка без пуговиц. Оторваны все, на проволоку прикручен ворот. Эмма Ивановна предупредила: «Пашка Синицын. Это заводила. Жесток. Нет ничего святого для него. Отца нет, мать алкоголичка, в тюряге. 2-й год сидит. Бабушке одной и нужен только. Воспитывает, как может. Но сил уже нет никаких, стара и бессильна. В детдом оформлять будем, — утвердительно добавила». — Только телескопов нет. — и закатился звонким смехом. — Умора! Хууудоооожжжжник называется…
— А так?
Тишина. Пашка молчит.
— А сейчас, Паш, внимательно смотри. Я отвернусь к доске и буду рисовать. Пока рисую, ни слова, иначе спугнёшь себя, спугнёшь ребят, меня спугнёшь. Смотришь и только. — этих слов было достаточно, чтобы сосредоточить внимание Синицына к тому, что происходит на доске. И класса тоже заворожить. А на ней для двадцати двух пар глаз волшебство мелок творить начал. Вначале одной рукой, потом и в другой появился кусок мела. Левая — продолжала рисовать Марину, правая — сначала всей плоскостью провезла круговой мазок, быстро-быстро. Шар образовался. Потом большой палец что-то подтёр сверху, острая грань мела выстрелила серией штрихов поверху. После чего сверху вниз ребро ладони смахнуло всё, что было до этого нарисовано. Но как-то не понятно: по краям всё бело, в серёдке чёрно. И, совсем, чуть-чуть, прикоснувшись указательным пальцем к размазанному пятну в нескольких местах, мел вдруг издал невероятный скрежет по драному линолеуму классной доски, высветил на коричневом своём фоне лицо. И… что это? Пашка взревел от восторга. Это же он! Он!!! А левая в это же самое время рисовала Маринино платьишко: пуговки, кружевной воротничок, галстук под ним завязанный пионерским узлом. Чёлочка, бровки вздорные, большие глаза, а поверх их … не телескоп — очки небывалой красоты (придуманы ли такие?), но Павлу Андреевичу захотелось именно такие подарить девочке.
Мышь проползла бы, было бы слышно. А тут тишина. Обе руки работали. Спешили, лопастями мельницы и ветками на диком ветру вертелись и бились о доску. Возвращаться пора было к уроку. Но, чувствовал учитель, понимал, каждому хотелось быть нарисованным. И руки рисовали, рисовали….
Резко повернувшись лицом к классу, не ожидал он увидеть: как словно в первом классе при строгой учительнице, 6 Б сидел, сложа руки перед собой на столах. Молчал. Семь минут молчит уже. Наблюдает. Не бывало такого, потом скажет Эмма Ивановна.
— Ну, вы и даййёёёёте, — Пашка подлетел к доске, обнял руками учителя, крепко, как тому показалось, изо всех силёнок своих, прижался своей головой к груди. Так он выразил свой восторг. И — класс вскричал тут. Но то был не дикий крик превосходства сильного над слабым. Это был крик признания. Все дети сорвались с места. У кого стул упал, загремел. Кто по партам понёсся диким мустангом, пытаясь таким образом занять местечко поближе к художнику (для них он отныне Художник!). Кто посильнее, локотками своими отпихивал от него ближнего. Свалка.
И в это время дверь резко отворотилась — Эмма Ивановна с директором в проёме. Однако ни одной, ни другой не довелось громогласной сиреной гудеть грозными вопросами: «А ээээто что тууут такооое твоооорится?», и подобные тому, чтобы призвать возбуждённую, не понятно пока ещё чем, сгрудившуюся толпу в большой улей. Дети на перебой, кто показывал рукой на доску, кто тянул за руку Эмму Ивановну и директрису к Павлу Андреевичу или поближе к доске, кто просто громко кричал : «Это я. Я. И я тоже. Смотрите!»
Учителя превратились в зрителей. Рассматривали портреты как в Третьяковке, молча, сосредоточенно, со вниманием. Губы выпячивали трубочками толи от удивления, толи от согласия, а толи ещё от чего, ведомо только им да кивая седыми головами и раскачивая ими при этом из стороны в строну, глаза щурили. Дети юлами вертелись возле них. Галдели наперебой. Казалось, не будет конца.
Павел Андреевич же, уставший и выжатый за те семь минут, пока рисовал (рисовать двумя руками одновременно и причем разные предметы, был его таинственным коньком, не понятным не только педагогами института, но и им самим, дар природы!), присел на стул за учительским столом и с тайным восхищением любовался происходящим. Нет, это ещё не победа. Да и не собирался одолевать он 6Б. Ему хотелось подружиться с ним. И первый шаг сделан.
Сидел он за столом, крепко сцепив пальцы в замок и оперевшись на него, думал: «не всегда срабатывают правила педагогики. В каждом случаи они индивидуальны. Только здесь, и только сейчас. А через минуту могут опоздать они. Или в холостую провернуться. А то и болью отозваться». Посмотрел на часы. 25 минут прошло урока.
— А теперь, ребята, все по местам. Продолжим урок — И дети, как послушные цыплятки, разошлись по своим местам, словно по зову к хохлатушке-мамаше. Эмма Ивановна и директриса, не проронив в его адрес ни слова, ушли. Потом, когда прозвенел звонок, и молодой учитель, которого пустили на испытания в самый отъявленный, самый трудный класс во всей школе вошёл в учительскую, шквал аплодисментов оглушил его. Классная дама 6Б, Эмма Ивановна, подняв руки вверх, что означало «Внимание! Тишина!» (сирены не потребовалось), обняв, и тряся руку, сказала, где то слышанными им ранее словами,один в один, (ах, да — Пашка, в суете подзабыл):
— Ну, вы и даййёёёёте, Павел Андреевич. Не было с классом такого никогда, чтобы первого учителя не испытали бы они слезами, выбеганием из класса в гневе и призыванием на помощь директора. («Да, да, не было. Не припоминается» — в глазах молчаливое согласие педколлектива).
Директриса спросила:
— А что стало с художницей той? — И, как бы оправдываясь, добавила, — я вынуждена была уйти и не всё слышала. Фридла, кажется? — у Эммы Ивановны румянец пробился на щеках. Подслушивала, значит, за дверью. «Да имеет ли это значение?»,— подумал он и ответил коротко «Погибла 9 октября 1944 года в Освенциме».
Класс расселся по своим местам. Один Пашка только стоял. Молчал, и на учителя смотрел. А он смотрел на него. Парнишка с тяжёлым прошлым, это Павел Андреевич уже успел понять. И вывернутое веко на правом глазу тому яркое подтверждение. Мать пассатижами издевалась в пьяном угаре, когда было три годика малышке. Плакал, не останавливаясь больше недели, как потом выяснилось, в больнице — аппендицит чуть было не лишил жизни. И чтобы замолчал, мамаша и взяла в руки инструмент. Врачи спасли глазик мальчонки, и самого спасли. Но красный шрам, нависший штормовой волной, остался навсегда. Вот и озлобился Паша на весь мир.
— Я так смогу рисовать? — очень серьёзно спросил он. И, подумав, добавил — Хотя бы одной рукой?
Ответить Павел Андреевич не успел.
— И я?
— Я тоже хочу.
— Меня научите? — словно из решета посыпались вопросы.
«Захочешь, — научишься», — хотелось ему сказать и Павлу, и всем остальным, пришедшую на ум фразу. Но сказать, — это одно; слово не воробей, вылетит, не поймаешь. Уверишь, посеешь надежду, а он, они, не проявят настырности в учении, откажутся и окажутся слабаками, столкнувшись с трудностями, что тогда? Болтун? Нет, не годится. Нужен другой приём.
— Знаете, ребята, вот послушайте. Давно это было, — и тут же пожалел о сказанном — «И не правда», — но опровержения не поступило ни от Пашки, ни от других. Значит, дети серьёзно увлеклись желанием научиться рисовать и послушать, что скажет он. Но больше, наверное, самим фактом рисования двумя руками сражены. Пусть не у каждого получится в будущем, подумал он, но каждому должен ответить так, чтобы самой своей последней клеточкой мозга, спрятанной в глубинах головы, понял бы, что можно научиться, не имея даже таланта. Но для этого нужно пройти через густой лес своей лени, протянуть через многие годы своей жизни тяжёлую телегу трудолюбия и упорства, порой по бездорожью, сбрасывая с неё всё, что мешает двигаться к цели: страх, отговорки и оправдания любые, не правильно использование времени, и много-много чего ешё. И одновременно нагружать её (телегу, синоним — себя) ещё более тяжёлым грузом: уверенностью в своих силах, упорством, стойкостью, всего сразу не перечтёшь. Как это донести до шестиклассников, открыто и восхищённо смотрящих сейчас на тебя и ожидающих готового рецепта? — он не знал.
Ребёнку можно многократно говорить и рассказывать о чём то: о искусстве, о правилах жизни, о природе и погоде, об отношениях между людьми, о морали и законах, принятых в обществе, но он, выслушивая всё это, выберет только важное для себя, что его захватило и ввело в этот круг знаний. Не по признаку предпочтений будет выбирать. А по признаку генетической заложенности. Информация лишь обогатит внутренний мир, но не приблизит его к его же желаемому, если она не сыграет в унисон тонкой струной. И хуже того, отодвинет от себя. Может и сгубить. Ибо навязываемые постулаты взрослых, принявших ими из не умелых рук своих учителей, как догму, будут тормозом. Ребёнок будет считать, что взрослыми методами, которыми их потчуют те самые же взрослые, — есть единственно правильные, и будут они той тропинкой, которая ведёт к достижению цели. Не подлежащее оспариванию. Путь этот страшен в воспитании и формировании маленького человека. Постепенно он отойдет от себя, от своих переживаний, вступая во взрослую жизнь. Нет той черты у них ещё, вросшей мощными корнями в сознание, не сформирована — вот я, а вот ты, это мои предпочтения, а твои тебе самому выбирать и следовать им или нет, решать только тебе одному. Самое трудное это.
Не готовился он на первом уроке говорить об этом и объяснять, что сознание обязано подружиться с ожидаемыми желаниями и возможностями. А ведь вот назрело оно сразу, на первом уроке. И надо не на следующем или когда то, а сейчас! Ему важно дать понять этим двадцатидвум парам глаз, ушей, рук, двадцатидвум хрупким сердечкам, что не собирается он из них делать великих художников, или просто научить рисовать («Я так смогу рисовать?»). Ему далеко важней пробудить фантазию их, вдохнуть в них желание творчества, самостоятельность, стремление познавать мир через прекрасное, не подражать, а освободить себя от оков, что тянут воображение к подражанию некогда увиденного. Не в рамки «так надо» втиснуть, а вывести далеко за них. Дать понять, к примеру, что даже листочек на веточке поздней осенью может стать вдохновением для понимания его назначения. Дать возможность увидеть его красоту, его физическую содержательность. Что он является одновременно не только сутью для зарождения нового, сутью прошедшего бытия, но и сутью нескончаемости мироздания, и стремлением художника для его увековечивания в рисунке, или цвете на холсте. Но не такими только словами говорить, не поймут, рано, а доступными их возрасту.
Прошёлся вдоль доски с одного края на другой, а потом назад к столу. Боковым зрением видел медленно поворачивающиеся головы учеников, готовы, значит слушать. — «Так вперёд же, Павел Андреевич! Не медли! Дожимай!» — план созрел молниеносно. В портфеле лежал журнал со статьёй о еврейском гетто в годы войны, от чтения которого внутри всё перевернулось намедни у него. Второй день под впечатлениями. Мрачными. Но одухотворяющими жизненной силой. Стремлением жить! Стремлением сохранить историю прожитого дня ценой своей свободы, ценой своих неоперившихся судеб и жизней. Детских и самими детьми. В тяжелейших условиях… тогда никто из них не думал, просто ЗНАЛ, — никто он и ничто он. Имени даже нет. Номер только, да звезда Давида. Впрочем, имя у всех было одно, одинаковое, не как писалось в свидетельствах о рождении и паспортах с заглавной буквы, а с маленькой, с разорванным в серединке кружочком — «смерть» стояла в разлинованном на графы тюремном журнале.
Статья называлась «Урок рисования». В ней рассказывалось о еврейских детях. И их учительнице. До войны она не была учителем, она была художницей. И во время войны тоже не была учителем. Она была еврейкой. И было это смертельным приговором. И она погибла в 1944 году. И дети тоже погибли. Из 15 тысяч в живых осталось не больше ста. Такова статистика.
Но сохранились рисунки детей из того лагеря смерти. Более 5000! Более 5000 сюжетов! Более 5000 судеб за ними, сгоревших не просто в огне войны, а в топке крематория. Дымом, вылетевшим из кирпичной трубы, прахом, вывезенным из тех печей и удобренным землю, а потом и съеденным, что овощи и фрукты впитали в себя. За каждым из этих рисунков — десяти – одиннадцати – двенадцати – тринадцати – четырнадцати или пятнадцатилетний художник, девочка или мальчик. Со своим лицом, со своими мамой и папой, бабушкой и дедушкой, а может и с сестрой, дядями… тоже статистика.
— И каждый из детей знал, что, найдя его рисунок, смерть неминуемая ждёт каждого. Потому прятали его, кто, где мог. Между досками на нарах, в стене, расковыряв ночью кирпичи и засунув его туда. Не важно, что нарисовано: воспоминания ли 11летней Аниты Спицовой — девочки, танцующие на лужайке хороводом, в ярких платьях тёплым летним днём, или пейзаж с родным домом и детской заснеженной площадкой, где жила до войны двенадцатилетняя Хельга Вайсова, и лепила с подругой снеговика. — Это явные воспоминания о счастливой жизни. Для нациста, они не имело ни какого значения. Смерть! И весь разговор. Они рисовали всё, что видели, всё, о чём переживали и вспоминали, вели дневники и писали стихи. Это нужно было для них самих, чтобы остаться людьми и чувствовать себя ими. Обречённых детей тому учила такая же обречённая еврейка, как и они сами, — Фридл Диккер-Брандейс.
Для нас сегодня важен каждый сохранившийся рисунок, чтобы понять то время.
Говорил он тихо, может быть даже еле слышно (не важно ему было, слышат его или нет дети. Он вошёл в творческий транс, знал по тишине за спиной — слушают. И следят). Шуршащий мел по доске в его руке разговаривал сильнее голоса. Для эмоционального воздействия и привлечения внимания, в каких-то местах, стучал им, делая, таким образом, акцент на каком–то важном предложении, слове или фразе.
Тех же слов, что сказал выше, хватило, чтобы нарисовать рисунок Эльги. Повернулся лицом к классу. Сидит 6Б, не шевелится. Только Пашка как стоял, так и стоит. «Ну, да ладно, хорошо тебе, тогда — стой».
— А вот портрет самой Хельги. — лаконичными средствами, какие только можно было извлечь из белого мелка и как учили в институте, старается на доске нарисовать портрет девочки. С портфелем в обеих руках перед собой, в школьном платьице с бантом под кружевным воротничком белой кофточки. В юбочке и пиджаке в мелкую клеточку стоит она на фоне осенних цветов. Взгляд настороженный. Ботиночки, белые носочки. До войны. «Всё, достаточно, времени мало. Нужно ещё и о трагедиях рассказать и нарисовать, подгоняет себя». — Одна из не многих выжила Хельга. Стала художницей. После войны она нашла свой спрятанный дневник, специально приехав в концлагерь, — заканчивает первую часть такими словами. Вторая мрачная. Как воспримут?
Понимает, вызвать интерес к истории вопроса одним рассказом, каким бы он ни был эмоциональным и интересным, о гетто, о гестаповцах и их зверствах, о условиях проживания детей в нём, и т.п., быстро потеряет смысл, загаснет интерес. Не настолько оно устойчиво ещё у них. Взрослому подчас нескольких минут говорильни об одном и том же, если говорить нудно, менторски, быстро надоедает. А детям — тем паче. Значит, остаётся одно единственное средство, которым он хорошо владел. Не в совершенстве, но тем не иене. Это графика. Правда, оружие выразительности ограничены, мел да потрёпанная временем коричневая доска. Но, тем не менее, только они и есть его сейчас спасение, на первом своём уроке. Как он завершится, таким и будет его авторитет (так учили педагоги в институте).
И вот мел в дух руках. В правой — голубого цвета, в левой — белого. Голубой вдруг зайцем стремительно заплясал вдоль доски, плашмя нанося длинные штрихи. Вверху густой цвет, а ниже и ниже (в тишине чей-то карандаш или ручка бомбой упал на пол) уже смешивался с белым, получался растворённым лучами солнца. Но оно ещё не вышло из-за чёрных туч, а подушечки четырёх пальцев уже обозначают на фоне доски чёрный дым из трубы длинного кирпичного здания, вытирая круговыми движениями. Фиолетовый, невидаль от куда взявшийся мелок, закручивал его вихрем, вызывал стремительное предчувствие надвигающейся беды. Говорит:
— И та беда вышла из-под руки неизвестного художника, всего 12 лет которому было, и который был убит в печи лагеря через год — это ночной поезд, изображённый мальчиком или девочкой. А когда дети вышли из него, их посадили в красный автобус и повезли, чтобы убить. И длинная очередь перед печью. Что думали в последнюю свою минуту те дети? — спрашивает
Транспорт, Хана Калихова (18 ноября 1931 – 15 мая 1944, Освенцим)
О чём они мечтали? А они ведь мечтали!
Рисунок, который хотел нарисовать следующим, требовал много времени, а до звонка оставалось каких то (взглянул на часы) 8 минут. Потому достал журнал со статьёй из портфеля, раскрыл на нужной странице и стал рассказывать. — Это очень интересный рисунок, сделанный в 1943г. В нем три части: слева – прошлое девочки, 1929г., когда она родилась, дом, каким она его помнила. Мама, папа, она сама ещё младенец в люльке. В середине — настоящее, 1943г. — нары в гетто, она сама на них. Испуганно выглядывает и мечтает о будущем. 1957г. — она мечтает о том, что будет после войны. И что она сама будет мамой.— А время жмёт, чувствует. Столько ещё хочется рассказать, столько нарисовать. Но доска заполненена. Места нет для следующего рисунка. Павел Андреевич берёт тряпку, поднимает руку, чтобы стереть и…
— Не надо. Не стирайте! — от неожиданно откуда то ворвавшихся голосов в класс, учителю показалось, что потолок рушится. Поднял глаза вверх, всё на месте. Обернулся и… то, что увидел, потрясло на всю педагогическую жизнь: 6Б весь стоял. Кто руками махал, у кого то лицо было ужасом охвачено, словно неожиданно выскочившее из тёмной и страшной пещеры напугало, кто то зажмурил просто глаза. А у двух девочек щёки морозом покрылись и слёзы замёрзли. И Пашка по проходу нёсся к нему ракетой. Перехватил руку с тряпкой, и каким то невероятно жалобливым голосом (в то единственное мгновение увиделся ему Мамочка из «Республики ШКИД», услышалось его босяцкое исполнение песни на губах — Ах, зачем я на свет появился, ах, зачем меня мать родила…), резанувшим душу, вывернувшим нутро, и тихое–тихое, но в том невероятно жутком переполохе, услышал он его мышиный писк — Не надо, Павел Андреевич. — Не просьба остановила, не писк удивил, а именно обращение по имени отчеству. Откуда? Он же не успел представиться! Мальчишечья рука держала без какой–либо силы его, глаза, отчаянием залитые и испугом, смотрели, умоляли: «не делайте этого». А тельце пацана плакало, содрогалось. Один глаз широко раскрыт, над другим веко напоминало красную тряпку, когда дразнят разъярённого быка. «Да какая же это гроза класса? Какой это заводила? Обыкновенный ребёнок!», — подумал. Хотелось ему сказать доброе слово, но вместо него, не нашлось сразу ни какого, обнял, притянул к себе и, глядя на весь класс, утвердительно произнёс:
— Конечно, дети. Не буду.
Облегчённый вздох теплом всё тело обдало.
— А можно папе после уроков показать? Он у нас после операции, — Мариночка спрашивает.
— А бабушку привести можно? Она в плену была у немцев.
— А я.… А мне… — у каждого вдруг появилась просьба, у каждого своё предложение. А Пашка, ох, уж этот Пашка, очень серьёзно, взглянув снизу вверх на учителя, сказал, даже класс приумолк:
— А я приведу дядю, он сфотографирует рисунки, и …и фотографию отошлю маме. Можно?
— Молодец, Пашка!
— Ну, ты и придумал, Пахан!
— Здорово! И мне фотку тоже дашь?
Школьный звонок кинул к Павлу Андреевичу ребят. Гурьбой облепили. Кто дёргал сзади за рубашку. Кто пальцем тыкал в бок. Кто–то на блестящий туфель наступил. Кто–то пытался на стул взгромоздиться, чтобы казаться ближе к нему. И ни кто не заметил сразу вошедшую Эмму Ивановну. Та стояла у двери, обхватив ладонями свои щёки, раздувала их, да головой почему-то кивала. Что это могло бы выражать и означать, было только ей одной понятно. А когда кто то из детей увидел её, все стали пальцами показывать на доску, тянуть куда–то, кто за руку, кто за платье, — в эту минуту не было Эммы Ивановны, была просто подруга, или бабушка, или просто хорошая знакомая.
— Это меня Павел Андреевич нарисовал. Похожа? — спрашивала классную руководительницу кто-то из нарисованных девочек.
— А это концлагерь. Его девочка нарисовала. Ей 11 лет было. Её сожгли немцы в печи.
— А Павел Андреевич обещал не стирать рисунки.
— Паша приведёт своего дядю фотографа и он всё сфотографирует. И подарит нам фоты.
Дети галдели. Дети вводили в курс обескураженную Эмму Ивановну не столько увиденным и услышанным, сколько происходящим перед её глазами. Дети радовались и показывали свою радость. Дети светились теплом летнего дня. А у той только слёзы текли не понятно самой себе отчего, да мысль в голове: «Это что? И это мой 6Б? Не вероятно!»
— Конечно, дети, рисунки никто не сотрёт. Пусть зафотографирует Иван Петрович (так звали Пашиного дядю, корреспондента районной газеты), — ответила она. А у самой уже зрел план с той самой минуты, когда она вошла в класс и увидела своих подопечных в новом формате. Не таком, какой был прежде, а новом, не ведомом ещё и ей, и другим учителям. Они замечательные! Но это предстояло ещё осмыслить. Вот и пусть напишут в газету статью о первом уроке нового учителя ИЗО. Пусть увидят селяне, что нет плохих детей, есть пло… — свою мысль оборвала насильно. «Я же в первую очередь плоха», — с горечью вздохнув).
Но сфотографировать свидетельства первого урока, свидетельства зарождения нового коллектива, коллектива 6Б, не суждено было сбыться. Эмма Ивановна всех учителей попросила не стирать в 6Б с доски ни одного рисунка. Но в суете рабочего дня забыла предупредить тётю Машу, школьную уборщицу, об этом. И та стёрла. Не по злому умыслу, по инструкции своих обязанностей — подготовки класса к новому учебному дню.
Каково же было огорчение детей, когда вечером Маша с больным папой, а потом и утром все остальные увидели доску чистой. Слёзы, шум. Даже бойкот объявить прозвучало в адрес тёти Маши. Больше всех же печалился Пашка. Слов он не произносил ни каких. Ни на кого не нападал. Ни кого не грозил избить. Только плакал, причитая: «Что я мамке пошлю? Что пошлю? — ему так хотелось отослать свой портрет! Такого у него ещё никогда не было. Серьёзного. Красивого. Заботливым даже получился на нём. Пусть мамка посмотрит, — мечтал он.
Жалко было на парня смотреть. Живой мертвец. Испугалась даже Эмма Ивановна с директором — «Дурного чего не натворил бы.…Упаси господи», — тайно перекрестившись, отгоняла навязчиво навалившуюся мысль от себя. А с четвёртого урока совсем пропал он. Сбежал. Куда? Где? Что? Никто не знал.
Никто не знал, что в это время гроза класса сидел у Павла Андреевича дома (по расписанию уроков ИЗО второго сентября не было и день оказался выходным). Выслушав его сбивчивый рассказ и что теперь делать, подумав, он сказал:
— А знаешь что, Паша? Давай я тебя нарисую. Не на доске, как вчера, а на бумаге. И пошлёшь ты своей мамке рисунок настоящий. Пусть посмотрит она, конечно, как ты повзрослел … — хотел сказать «за эти два года, пока она в тюрьме», да спохватился, поправился, — возмужал. Мужиком стал. Какой ты у неё замечательный. Как о бабушке беспокоишься, как ей помогаешь и любишь. Ты же помогаешь?
И стал рисовать. Паша сидел и слушал его рассказы о школе и учителях, о детском доме, в котором воспитывался много лет, и как там не сладко. Много о чём они разговаривали в этот день и много чего учитель узнал о мальчике. Потом обедали, готовил его гость. И, надо сказать, довольно вкусно, за что безмерно хвалил маленького кулинара. Потом катались на велосипедах. А узнав, что велосипед его мечта, подарил ему «велик». Впервые не жалко было дарить дорогую вещь. А когда рисунок был готов, и они поехали к парню домой, учитель на своём, а Пашка уже́ на своём велосипеде и их встретила измученная и временем и внуком бабушка, Паша вдруг (призналась она Павлу Андреевичу, когда всем селом провожали в армию) обнял её, поцеловал и сказал: —«Прости, ба». — это было для неё самым дорогим праздником в жизни. Слёзы текли по её щекам, а внук вытирал их и обещал больше никогда не огорчать. Прощаясь уже вечером, Паше учитель сказал:
— Паша, чтобы ты видел свои изменения от года к году, я хочу тебя рисовать каждое 2 сентября. Не против?
— Не против. Я тоже так научусь рисовать. Даже лучше — с детской наивностью и серьезностью, как ему казалось, ответил он.
Рисовал его учител ещё пять раз. В седьмом классе. В восьмом. Девятом. В десятом. В одиннадцатом. И каждый новый портрет тот отсылал всегда маме. И все эти годы неустанно, не пропуская ни одного занятия, занимался в кружке ИЗО, художественной студии при доме культуры, а при поступлении в институт им. И.Е.Репина на экзамене по композиции темой его работы был «Урок рисования». Тот первый урок Павла Андреевича.
Спустя 42 года.
Первый день осени. Тепло. Листья ещё не окрасились художником, зелёными висят на ветвях и веточках. Слабый ветерок их колышет, да тёплое солнышко в этот праздничный день ласково, по–матерински, щекочет им щёчки.
Хорошо на душе.
В детском парке, на центральной площади рекой звучат Школьный вальс, Здравствуй школа, Школьная пора, сменяя одну другой; по всем школам, их четыре в посёлке.Проводятся школьные линейки. Девочки в коричневых платьях и белых фартуках, разноцветные банты в косах и косичках вплетены. Не у всех. Мода изменилась за эти годы, к сожалению — павлинья стая стала. Им вторят мальчишки. Не то, что когда–то…
А вот и любимая мелодия состарившегося Павла Андреевича. Редко звучит в этот день. Забыли что ли? Останавливается он. Вслушивается в каждое слово.
Вот и осень пришла -
Собираться пора
В дом огромный,
Что школой зовётся.
Завершилась вчера
В детском саде игра.
Всё прошло
И уже не вернётся.
Завершилась вчера
В детском саде игра.
Всё прошло
И уже не вернётся.
Серёжки и Наташки -
Теперь мы - первоклашки,
И смотрим на приятелей вчерашних свысока.
Они остались в садике -
Марины, Саши, Вадики -
Они ещё не слышали
Школьного звонка,
Они ещё не слышали
Школьного звонка.
На уроках не спят,
Только ручки скрипят
Над тетрадкой по чистописанью.
Только пишем мы так -
Всё наперекосяк.
Ну за что нам такие страданья?
Только пишем мы так -
Всё наперекосяк.
Ну за что нам такие страданья?
Серёжки и Наташки -
Теперь мы - первоклашки,
И смотрим на приятелей вчерашних свысока.
Они остались в садике -
Марины, Саши, Вадики -
Они ещё не слышали
Школьного звонка,
Они ещё не слышали
Школьного звонка.
Скоро будем мы знать,
Как читать и считать,
Как по химии опыты ставить.
Ведь учиться у вас
Мы пришли в первый класс:
С этим можно друг друга поздравить!
Ведь учиться у вас
Мы пришли в первый класс:
С этим можно друг друга поздравить!
Серёжки и Наташки -
Теперь мы - первоклашки,
И смотрим на приятелей вчерашних свысока.
Они остались в садике -
Марины, Саши, Вадики -
Они ещё не слышали
Школьного звонка,
Они ещё не слышали
Школьного звонка.
Серёжки и Наташки -
Теперь мы - первоклашки,
И смотрим на приятелей вчерашних свысока.
Они остались в садике -
Марины, Саши, Вадики -
Они ещё не слышали
Школьного звонка,
Они ещё не слышали
Школьного звонка.
Теперь мы первоклашки!
Теперь мы первоклашки!
Ура!
Каждый год, если позволяет здоровье и погода, выходит из дома, в левой руке книга, в правой пакет с альбомом для рисования, с акварельными красками и бутылочкой воды. Бродит, тихо шаркая стоптанными туфлями по парковой дорожке. В тех самых, что когда то впервые переступил порог 6Б, именно в этот день, 1 сентября. Как же скоротечно время! 42 года солнце отсчитало уже срок после того дня. Теперь вот уже ни куда и спешить не надо... И сил не хватает нести портфель, на полке стоит. Сжурился. Тоже постарел. И журнала нет…
А что в туфлях идёт старомодных — так то традиция.
Изменили те туфли цвет свой давно. И почему то стали на пару размеров больше, приходится втыкать в носы скомканные куски газет. И цвет потеряли, но до́роги как и прежде… с годами ещё болше. Не торжественная линейка, а одиночество и воспоминания скрашивают жизнь теперь. Для учителя это страшно, — со временем привыкаешь ко всему. Но душа в этот день летит туда, где за многие годы повидал всяко-разное, где остались яркие и серые, и совсем не заметные, но такие дорогие памяти Маши, Коли, Ивановы, Петровы...
Время безжалостно.
Неожиданно на правом плече вдруг ощущает лёгкое прикосновение. Поворачивает голову. Запах масляных красок лёгким ароматом бьёт ему в нос, и большая ладонь тут же начинает сжимать ключицу. Сильнее и сильнее. Это как во сне: сначала летишь, летишь в пропасть, а потом полёт резко ускоряется, и ты проваливаешься куда то в черную глубочайшую и бездонную пропасть. Голова кружится. Начинает тошнить. Чтобы не вырвать, открываешь глаза. Полёт прерывается. Первая мысль: почему масляных красок запах? Смотрит подслеповатыми глазами:
…
И ноги, почему то сами собой, вдруг мелкими шажками засеменили в сторону, в сторону, и всё влево и влево, а палочка дробно, не успевая, застучала вслед им. Голова закружилась.
«Паааша… Пашка»…
Послесловие
"Люби своего ребенка любым – неталантливым, некрасивым, неудачливым, люби глупым, неуправляемым маленьким, люби нескладным, эгоистичным, сердитым подростком, люби не оправдавшим надежды и ожидания, скрытным, странным, несчастным взрослым... Общаясь с ним – радуйся, радуйся всегда с полным правом, потому что ребенок – это твой праздник, который пока с тобой." Януш Корчак.