В одном из ранних стихотворений «лучший и талантливейший» поэт советской эпохи Владимир Маяковский написал: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Прошли годы. Как-то Маяковский прогуливался со своим знакомым по Москве и остановился у детской площадки, залюбовавшись играющими детьми. И тут невольно у знакомого Маяковского вырвалась эта фраза: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Поэт взорвался. Он стал горячо и с горечью говорить о том, что не все слова поэта нужно воспринимать буквально, что нужно помнить, когда и зачем это было написано. А написаны стихи были в пору мятежной юности с единственной целью: шокировать буржуазную, сытую публику. Могла ли подобная цель оправдывать подобные словесные средства? Поэт об этом тогда не задумывался.
Не задумывался он, наверное, и над другими своими стихотворными строчками, например, такими:
Пули, погуще!
По оробелым!
В гущу бегущим
грянь, парабеллум!
Или такими, по сути своей программными в его поэзии:
Мы тебя доконаем,
мир-романтик!
Вместо вер –
в душе электричество, пар.
Вместо нищих –
всех миров богатство прикарманьте!
Стар – убивать.
На пепельницы черепа!
Таким в поэме «150 000 000» представляется новое, здоровое, прагматичное, безбожное общество будущего, которое будет состоять только из молодых, сильных, красивых и безжалостных людей. Маяковский был не первым из тех, кто высказывал такие же мысли, но по жестокости выражения он превосходил своих предшественников. Впрочем, что значат слова, когда подобное общество уже существовало, например, в древней Спарте. И у многих древних народов был обычай избавляться от стариков. Поэт звал в будущее, а отношения между людьми изображал из далёкого прошлого. Возможно, запретных тем и выражений не существует, но существует всё-таки природа художественного творчества. Юрий Карабчиевский в книге «Воскресение Маяковского» так объясняет эту природу.
Поэт, писатель на восемьдесят процентов состоит из воображения, сопереживания. Можно написать что-то и ради красного словца, но всё-таки настоящее творчество даётся на пределе душевной искренности. Что происходит, когда парабеллум бьёт в «гущу бегущих»? Происходит стопроцентное попадание. Свинцовые или стальные кусочки металла пробивают живую человеческую плоть, дробят кости, раскалывают черепные коробки. Одна пуля может пробить несколько человеческих тел. Раненые люди, увлекаемые толпой, сползают на землю. Их затаптывают, каблуками наступая на тела, на головы, расплющивая лица о булыжную мостовую. Живые люди превращаются в кровавое месиво. Каждый из них хотел жить, смотреть на небо, любить, быть счастливым.
Если поэта и вправду восхищают подобные картины, то мы вправе задуматься о его психическом состоянии. Если же он писал всё это, не думая о сути, ради броского поэтического образа, то о какой же глубине поэтического чувства, признака настоящей поэзии, может идти речь? Перед нами просто словесная игра, за которой нет ни души, ни воображения. Но как же быть в таком случае со строчками поэта: «Всё чаще думаю: не поставить ли лучше точку пули в своём конце»? И это было сказано ради красного словца? Но ведь сбылось же горькое пророчество, и точка пули стала последней точкой в жизни поэта. Понятно, что своё, любимое, всегда ближе, чем весь остальной мир, вся остальная безликая масса людского материала. Себя не засунешь в гущу бегущих, не представишь в виде пушечного мяса, не олицетворишь с жующей толпой, в лицо которой можно бросать какие угодно оскорбления и площадные слова.
Тем не менее, я не согласен с основной тенденцией книги Юрия Карабчиевского о Маяковском, которая заключается в том, чтобы доказать художественную несостоятельность творчества поэта, не зачёркивая всё-таки его таланта. Дело ведь не только в отдельных шокирующих строчках, а в том, что весь образный строй поэзии Маяковского как бы противоречит основным законам художественного творчества, поэтического восприятия мира. Но кто, если не сам поэт, создаёт порой эти законы.
Прав я или нет, но я никогда не воспринимал строчку «Я люблю смотреть, как умирают дети» в жизненной реальности. И дело не в том, что поэт хотел кого-то шокировать этой строчкой. Я представлял это так. Вот представьте себе человека, у которого по неизвестным нам причинам рвётся на части душа, который не может совладать с тоской и болью, и нет таких слов, чтобы выразить это мучительное состояние. А выразить как-то надо, или сердце разорвётся. Вот что может сказать человек, чтобы показать эту надмирную тоску и муку? Нет таких слов, которые настолько бьют по сознанию и сердцу, чтобы выразить последнюю степень отчаяния, кроме тех, которые действительно выходят за грань человеческого восприятия. И смысл этих слов не прямой, это как вопль тоски, крик о помощи. Но это только моё мнение.
Поэт может противопоставить себя всему миру: ведь только собственная исключительность, пусть и мнимая, даёт право на самовыражение. Если ты искренне уверен в своей заурядности, к чему тогда вся твоя поэзия, твой крик и стон, твои надежды и мечты? Разве с другими происходит не то же самое? И вот на этом вопросе крайности сходятся. Если ты исключителен, то и другие тоже, и парабеллум, бьющий в гущу бегущих, целит и в твое сердце. Пуля запоздала на десяток лет, но всё-таки нашла свою цель.
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, –
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…
Эти стихи Тютчева в равной степени относятся ко всем людям. Конечно, от злых, жестоких и оскорбительных слов страдают в первую очередь их жертвы. Но часто эти слова рикошетом возвращаются к тем, кто их произносит. И возвращаются уже не словами, а действием. Поднявший меч, от меча и погибнет. Изрёкший проклятья, обрушит их и на свою голову. И не будет ему ни сочувствия, ни благодати.