АНТОН СЕРЕДЮК сидел подле хаты, овеваемый дыханием осени. Не щурясь и не моргая, смотрел на солнце, смугло темнела оплетённая набухшими жилами рука, а в левом, пустом рукаве гулял беспрепятственно ветер...
— Добрыдень, — сказал я, и Середюк повернулся ко мне сосредоточенно-напряженным и в то же время ласковым лицом. Глаза его остановились на мне выжидательно и невидяще.
— Я вас не знаю, — промолвил тихо, и пальцы невесомо забегали по колену, по пуговицам накинутого на плечи пиджака. — В Юначках такого голоса не чув. Сидайте вот тут, на лавочке, да рассказывайте, какая судьба привела...
И я рассказываю в нескольких словах, что приехал не рассказывать — слушать. Слушать повествование Антона Потаповича Середюка. Фронтовика, который пять раз горел в танке, задыхался в траншее под пластом вывернутой снарядом земли. Механика-водителя, чья фронтовая гимнастёрка по сей день висит в сумраке шкафа, тускло поблёскивает металлом орден Отечественной войны первой степени.
И Середюк начинает рассказывать. Скупо, лаконично, сдержанно. Он не знает, что такое экспромт, гипербола, громкая фраза. И я иду вместе с ним тропинками его жизни, его памяти, не остуженной ветрами времени.
Тороплюсь за Антоном колючей стернею его детства — не за комбайном стерня, а за косой и серпом, и ноги не обутые, а босые, в царапинах и ссадинах. Антон ведёт на поводке буланого, тяжело идущего стерней в шаге от опрокинутых глыб чернозёма. Гнедой — в борозде. Сзади налегает горячими ладонями на ручки плуга отец. Пот на незащищённом отцовском лбу, на бровях и щеках, на крупах и спинах лошадей, усеянных яростными оводами и липкими роями мух. Вороньё на пахоте. Ходит аист по болоту... кличет хлопцев на работу, или как там в той считалке? Но у Антона уже есть работа. Тяжкая и солёная. Вот-вот придёт коллективизация в Юначки. А пока что революция дала его батьке четыре гектара поля, и это поле надобно лелеять, мерять ногами вдоль и поперёк, орошать горячим потом — до воплощения мечты Ильича о ста тысячах тракторов ещё далеко.
Поздно вечером Антон засыпает на застланной рогожей соломе и не слышит, как мимо его хаты гремят, катят поезда, хрипло вскрикивают в ночи вспотевшие паровозы, неся на лоснящихся крупах высокие дымящиеся трубы и прилипшую к вагонам пыль европейских широт, неся над рельсами бесценные грузы первых пятилеток.
Запахи мела, чернил, свежевыкрашенных парт... Синий цвет металлической стружки течёт извилисто из-под резца. Восемь звонких школьных лет, переполненная гулом, визгом фрезы, искрами и дымом от наждачного точила мастерская сахарного завода. «Золотые руки у тебя, — хвалило Антона заводское начальство. — Скоро на восьмой разряд потянешь, вон какие детали вытачиваешь!»
Война застала его в армии, только что полковую школу закончил. Механик-водитель Антон Середюк пошёл на фронт не сразу. Вчерашних курсантов направили на Харьковский тракторный, в сборочный цех. Вместо тракторов с конвейера сходили танки. В первые дни — несколько машин в сутки. Затем — десятки. Горячее дыхание фронта обожгло Харьковщину. Эвакуация людей и завода. Реконструкция старых заводских цехов, чёрные мозоли на ладонях от изматывающего долбания бетона и кирпича.
— ...Прибыли в октябре, а в феврале уже давали фронту машины. Эшелоны танков. Как мы выдерживали, откуда силы черпали — не ведаю. Я работал вместе со всеми, спал по два-три часа в сутки и... просился на фронт, из одного пекла в другое.
О своём боевом пути Антон Потапович рассказывает отрывисто, тяжело, задыхаясь. И я не требую подробностей — не хочу сыпать соль на незажившие раны памяти. Памяти, в которой живёт и клокочет Юго-Западный фронт, сереет в измороси высотка под деревней Белый Бор, трижды переходившая из рук в руки. Перепаханная снарядами и траками танков, окроплённая кровью боевых побратимов.
— Вёл машину прямо на окопы. Били по фашистам — аж автоматы и каски взлетали над окопами... Снаряд — в гусеницу. Расстелилась по земле. А мы через башенный люк в траншеи переметнулись. Тут меня и засыпало, еле успели хлопцы откопать... Госпиталь, снова фронт, снова госпиталь. Всё тело в рубцах — ноги, спина, голова...
А тот, последний бой? Середюк вздохнул:
— Снарядом пробило борт. Другим — броню. Осколки, как маковые зёрнышки, ударили в глаза. И всё... Ещё успел на ощупь выбраться из огня и дыма, сползти в воронку с водой. Хлопцы из экипажа принесли к своим. А отсюда на танке «Т-60» — в госпиталь. Не в машине, а сверху. Дорога в колдобинах, сполз на выхлопную трубу. Пока доставили на место, всю спину обожгло: кричал — не услышали... Но, как видите, выжил. А сколько наших тогда полегло!..
Он поднялся, повернулся лицом к крыльцу:
— Пойдём в хату. Дуже вже солнце пече, летом так не старалось...
— Вы только вдвоём живёте? — спрашиваю я и тут же натыкаюсь взглядом на пластмассовую куклу.
— Где там! Семейка, как у того Омелька из песни. Только я, да стара, да сыны Роман и Володя, уже из армии пришли, каждый при деле, да жена Ромкина Лида, да внуки... Пойдём. Уже и обедать давно пора.
Не я его, а он меня ведёт в хату, твёрдо и уверенно. Я ещё не знаю, что вот эту широкую и длинную веранду вытесали, сколотили, наполнили светом его руки (рука!). Ловко вешает на крючок в стене выцветшую под солнцем кепку. Мимоходом касается пальцами стрелок ходиков у окна.
— О, уже третий час, — говорит.
Отворяет двери в сени и ещё одни — в комнату. Сажает меня на табуретку у окна (и табуретка его работы) и сам усаживается напротив, положив на стол узловатую, точно корневище, руку:
— Так давайте что-нибудь сообразим на обед.
— Давайте, — говорю я, и вскоре на столе появляется спартанский харч и нечто ещё, то, что спартанцам вряд ли приходилось пробовать.
— Поднимем? За них? — спрашивает Антон Потапович.
— Поднимем, — отвечаю я. — За них.
Поднимем и соединим над столом на миг годы, ваши и мои. Соединим наш опыт, большой и малый, наше знание друг о друге. Соединим над орнаментом скатерти и жизни, над линиями ниток и траншей, над овалом лепестков и танковых башен — не чарку забвения, но чарку памяти. Вот он, огурец, держите, а я вот это, краснобокое, с той яблони, что вы посадили, — перейдёт в меня с земными соками, со спелым плодом частица вашего бытия и памяти...
Как добирался до вас? Автобусом, попутной машиной. В Красилове вдыхал сухой воздух, знойно дрожащий над огнём мемориала — гранит и мрамор, огонь и цветы, тишина и печаль. Триста имён в светлой толще мрамора. Бессмертный Григорий, Бессмертный Виктор, Бессмертный Михаил, Бессмертный Ефим. Братья? Однофамильцы? Братья. Потому уже, что могила — братская. Все, кто за ними, все, чьи имена строго выстроены в геометрии плит, как боевые подразделения на поверке, повзводно, поротно, побатальонно, — тоже бессмертны.
В Красилове летали пчёлы, опускались в пурпурные чаши тюльпанов, и цветы гудели, словно далёкие, колокола. Гранит и мрамор, колокола и огонь.
Поднимем за них. За тех, кто сквозь корни деревьев и трав, сквозь колосья и листья недвижно всматривается в звонкую глубину небес, в размытую полосу Чумацкого Шляха, в стремительно-четкий след реактивного, — сомкнём над скатертью живую триумфальную арку, в артериях и венах которой ало пульсирует кровь.
Шелестит яблоня под окном. Улыбаются в фанере узорчатых рамок лица детей и внуков. Скользят длинношеие лебеди по синему фарфору блюдец. Круглится величественно хлеб среди стола. Пусть так будет и завтра. И всегда.
Антон Середюк выпрямляет под столом израненную в боях ногу, сминает в пальцах пустой рукав, поворачивается лицом к окну. По его щекам перебегают солнечные пятна и рассеянные тени — на подворье шевелит листвой яблоня, стремительно рассекают воздух острокрылые ласточки.
Какая работа кажется ему самой лёгкой? Наверное, кровельная. Было бы кому подать листы шифера или жести, а Середюк уже подгонит их друг к другу, пригвоздит к стропилам.
— Я же бачу, что жинке тяжко со всем управиться: и на бураках, и в огороде, и со скотом. Вот и помогаю. Без дела не могу. Хоть и пенсия пристойная, после войны трижды повышали.
Он так и говорит: «Я же бачу..,» И я думаю, что за тридцать пять лет, что минули с того дня, когда последний, пятый раз задыхался в угаре пылающего танка, Середюк в переносном смысле слова и в самом деле многое увидел. Увидел и открыл в самом себе.
— Вернулся с войны домой, начал заново всему учиться. Вставать, ходить, хату подметать, дрова рубить. Ох, эти дрова... Поначалу, как в артиллерии — то недолёт, то перелёт. А через какой-нибудь год научился лучше, чем до войны. Но сокира все же — инструмент грубый. Вот стамеска, фуганок, рубанок! Как-то пришёл мастер, вытащил железко из рубанка, подточил. Но прошло несколько дней — снова затупилось. Не станешь же каждый день за мастером посылать. Принялся я сам за эту самую заточку. И опять, как в артиллерии. Недобрал, перебрал. Пока нашёл на ощупь нужный угол, пальцы до крови стёр. Да всё это пустое, детские забавки. Хотите, расскажу, как я жернова сотворил?
Эти жернова стоят у него в мастерской, сереют крутыми овалами шершавых боков, белеют давним налётом муки. Памятка послевоенной эпохи. Гранитный постамент. Камень бывший источником жизни Середюк гладит ладонью шершавую поверхность, касается насаженной на железный стержень деревянной ручки. Не трудно представить: склонённый над жёрновом лоб, камень, словно планета, вращается в сумрачной вселенной сарая круг зияющей оси, плывёт по кругу вместе с прикипевшей к дереву Антоновой рукою, вместе с Землёй. И в том же направлении: запад — юг — восток — север — запад... На смену утру приходит полдень... предвечерие... вечер. Срывается пот с чела на каменную твердь двухпудовой планеты. Качается, как маятник, над отполированным желобком, над ручейком ржаной муки рукав фронтовой гимнастёрки. Луч света от дверной щели пронзает сумрак, ложится Антону под ноги, высвечивает парящие пылинки...
Молчат жернова. Давно уже не шелестит между гранитом зерно.
— Готового камня в наших краях не найти. Несколько вёдер гранитной щебёнки ушло на жёрна. Дробил ту щебёнку в железной ступе, просеивал через решето, с цементом смешивал, в форму заливал, шестьдесят сантиметров диаметр. Вот-вот, как телевизорный экран по диагонали. Сперва молол сам, а потом и соседи начали проситься — о мельнице тогда мало кто помышлял. А, ладно. Было, да быльём поросло.
Было. И осталось в памяти.
Дядьку Антон! Ваши жорна я поставил бы в самом большом музее Союза! И табличку бронзовую повесил бы: эти жернова отлил безрукий, израненный, обожжённый, слепой танкист, который проживает в селе Великие Юначки Красиловского района Хмельницкой области.
Пусть льётся в веранду день сквозь вытесанные вами окна. Пусть топают детские ножки по настланному вашей рукой полу. Пусть наливаются соком плоды на ваших яблонях. Пусть летают ласточки над крышами, пахнущими оцинкованным железом и днищем, лодки.
Да святится ваш подвиг, ратный и трудовой!
...От Юначков до Кременчуков, к автобусу, я шёл по шпалам одноколейки, что пролегла мимо середюковой хаты с севера на юг. Пара голубей трепетала надо мною крыльями. Птицы отлетали на несколько шагов, опускались долу. Снова взлетали и садились на рельсы, словно хотели ощутить роговицей лапок гомон далёких эшелонов.
Вечер над прудом, над лесом, над шпалами. На дороге, около забора, опоясывающего хату, стоит мужчина с сосредоточенным и в то же время добрым лицом, худощавый и подтянутый. За пустой рукав его пиджака крепко держится пятилетняя внучка.
Бронислав ГРИЩУК (1978)