Найти тему

Эссе о нигилизме и возвышенном ч. 1

Мне довелось коснуться темы "убийства Бога поэзией" при рассказе о нигилизме Ницше, охарактеризовав эту негацию как тенденцию к сносу метафизического фундамента в европейской культуре, абсолютных оснований, принадлежащих недоступному миру: от платонических идей до "объективной реальности" науки. Я пишу “тенденция к” из-за попытки подчеркнуть приближение, не обязательно перерастающие в акт уничтожения и критики, еще на подступах к деятельности, начинающейся с выпада есть момент кризиса и назревания вопросов, адресованных себе, побуждающих переоткрыть Самость. Трагическая судьба старины не принадлежит отстраненным фигурам или посторонним, внешним “иным”, она лежит в ладонях потомков, то есть выходцев из нее как колыбели, вскормленных и воспитанных этой стариной.

У меня сложилось впечатление, что дельту этой реки из трещин монолитного мировоззренческого проекта мы способны проследить далеко не в русле кризиса христианства и религии вообще. Разрыв тянется от ренессансной гуманистической модели, внушившей уверенность, удовлетворенность человеческой природой. Глазами гуманистов человек предстал не только продолжением воли господней, но “особым” существом, центром вселенной и мироздания. Принято считать, что субъект с его автономией познавать и воздействовать на мир восторжествовал над прежней причастностью вихрю случайностей и императивов. И вот, по-моему, торжество завершилось тревожными аккордами, перерастающими в ламентации.

Просвещение вцепилось в плод союза ренессансного образа индивидуальности с картезианскими наработками, дало единство власти и деспотии как смыслов и государственной машины, прикрытой реформами “ради людей”, но куда чаще - реформами, “более пристально занимающимися людьми”. Утвердилась идеологическая тотализация, воспользовавшаяся унифицирующими зачатками обозначенного типажа личности. С просвещенческим упованием на рациональность потеснился и монолит Абсолюта. Множество религий рассматривает Бога-творца в качестве создателя, удалившегося после своего величайшего дара бытию и людям на покой или в позицию созерцателя. Деистическое умонастроение выразительно сформулировало похожую, если не идентичную истину: история свершается без непосредственного участия автора всего.

Своеобразным оппонентом, давшим траекторию, на мой взгляд, развитую позже делезианской номадической концепцией, стал фрагмент. Или идея фрагментарности, неполноты мира и человеческого “Я”, разработанная немецкими романтиками. Фрагментарность созвучна неполноте, дисфункциональности, еще - несвободе свободно действовать, артикулированной естественным влечением человеческой природы желание быть цельным, включенным в бытие. Нововведение, как это часто бывает, является еще и откликом на кризис, резюме нехватке. Упадок культуры запечатлел йенский романтик Фридрих Новалис, приложивший активное участие ко внесению концепта “фрагмента” в летопись философских идей: “Бог стал на Западе праздным созерцателем той великой и трогательной игры, которую затеяли при свете своего разума ученые и художники”.

Происхождение описанного чувства неполноты обнаруживается и в средневековой традиции христианского мистицизма, но куда любопытнее оно выглядит в контрасте просвещенческих идей с коперниканским переворотом Канта, объявившего не человека “центром всего”, вокруг которого вращается открытый и доступный мир, а мир - точкой притяжения человека, вынужденного приспосабливаться и корпеть над рассмотрением ускользающего, взыскательного объекта познания.

Тем временем, где-то в тени, на задворках приговоренного к низости материального мира, расширялся корпус эстетических идей. Скелет емкой гносеологической конструкции обрастал плотью, постепенно набирая вес, ведущий уже не к высотам, а к глубинам - к ревизии прошедших времен. С неё как с глагольной буквицы наполнялись содержанием страницы трагедии умаления человеческого положения в мироздании в вотчине прекрасного и возвышенного.

Александр Баумгартен обособил эстетику, эксплицировав ее из состояния имплицитного придатка философских систем и делегировав ей положение низшего способа постижения мира, а заодно - актуализировав ее античное истолкование, буквальный перевод как “чувственного восприятия”. Такая эстетика подразумевала чувственное познание, делала акцент на телесных ощущениях, придерживаясь ряда картезианских принципов, например, единства тела, и сохраняла античные коннотации.

К ней вскоре прибавился вердикт высшим познавательным способностям. Точнее, почти провозглашение их отсутствия или ограниченности, синонимичной тупиковости. Кант при своих выводах о непознаваемости вещей-самих-по-себе был неожиданно оптимистичен в отношении человека, считав вопреки всем тяготам за великое благо быть свободным в мире нравственности и конституировать свою человечность решениями “быть как-то”. Только его оптимизм разделяли далеко не все. Мотив расхождения наглядно виден в генезисе категории возвышенного. Бёрк, Кант, Шлегель, Шопенгауэр приписывали возвышенному провоцирование дискомфорта, вызов “удовольствия от неудовольствия”, приближение человека к темным началам природы. Пожалуй, упомянутая темнота ясно фигурировала преимущественно в текстах романтиков и родственных им мыслителей, из-под чьего пера выходили начала философского пессимизма.
Краеугольный камень пессимизма, изъясняясь современным языком, - чувство ностальгии.

Будущее - призрак, настоящее - неполнота, отзывающаяся тоской, а прошлое, одновременно вобравшее в себя всё и несущее на себе печать “ничто”, как недоступности, - фантомный образ “Золотого Века”. В итоге палитрами ностальгии, согревающей и удручающей, писалась действительность меланхоличных интеллектуалов. Здесь заметен разрыв, прежде всего, временного характера, то есть на карте истории, но участие времени в разных разрывах бытия присутствует и у Шопенгауэра в контексте превосходства над динамикой мировой воли, в сущности, движущей силы действительности, вследствие чего субъект способен стать чистым субъектом, освобожденным от тенет беспрестанной устремленности в будущее как калейдоскоп новых явлений. Момент превосходства можно определить как возвышение.

Примечательно, что возвышенное в постмодерне зиждется, по утверждению ряда философов, также на ускользающем чувстве призрачного прошлого или на игре не воображения, как у Канта, но памяти, оперирующей воображением. Так мы чувствуем "незримое", соприкасающееся с нами в акте творчества или мечтательного досуга. Присущий “возвышенному” разрыв, если выдерживать линию заданного в данном тексте словоупотребления, - следствие страха у Бёрка, неудовлетворенности нецелесообразным у Канта, оцепенение мировой воли в индивиде и его возвышение над бурными течениями желаний у Шопенгауэра - выражается, например, у Лиотара диссонансом от рецепции субъектов двух соприкоснувшихся противоречивых дискурсов. За разногласием нетрудно разглядеть и излом старины со свойственным ей мышлением, куда проникает взор современного человека с собранием актуальных ему установок и посылок восприятия.

Радикальный приговор истории, как известно, вынес Фридрих Ницше, поместив на страницы “Веселой науки” высказывание “Бог умер”. Эквиваленты афоризма есть и у предшественников Ницше. В плеяде идеологов романтизма находились те, кто не просто верил в возвращение “Золотого века” как Гёльдерлин, а в гибель Бога, за которой последует пробуждение мира. Генрих Гейне в книге “О Германии” писал о начале, следующем за концом, дающем почву преображению всех разведенных порознь структур, когда сенсуализм и спиритуализм сольются воедино. Схожие чаяния были и у Новалиса, предававшегося фантазиям о сочетании далеких друг от друга дисциплин, о сплаве искусства с наукой, гуманитарного знания с естественно-научным.

Мрачная формула Ницше несла скорее дескриптивную функцию, служив попыткой засвидетельствовать свершившееся и открывая путь к разговору о профетической теме “сверхчеловека”, того, кому предстоит преодолеть человека, произошедшего от Бога. Однако между пришествием сверхчеловека и крахом человеческого с сонмом старых ценностей, погруженных в декаданс, есть интервал. Потребность в вечном можно расценивать как атрибут людской природы, стоящий в одном ряду с жаждой полноты. Но вечное обрушивается, его воды приобретают затхлый вкус, более не питая с прошлой силой желание быть вечным “именно так”, полнота же сталкивается с инаковостью и потретом Другого, сложенного из фрагментов крошащейся и разбираемой культуры. С Ницше положение эстетического, казалось, вернулось к полю жизненных перипетий, воспротивившись усугубляемой традиции составления эстетической теории, перевоплощавшейся в литературоведении с центром тяжести в литературных памятниках. Хотя постфактум детищем Ницше стала скорее акцентуация познавательных способностей, таящихся в эстетике и направленных ловящее прошлое в разноликих проявлениях искусство.

Столпы, подпиравшие мир, дали крен, породив территорию динамичной истории “Я”, переменчивых границ знаков и символов, позволяющих видеть не “древо” смыслов, но ризому. Утрата диктата Абсолюта в какой-то мере обеспечила триумф уже завершенной в плане возможностей автономии субъекта, дав искомое “возвышение”, но обнажив и рану на ткани бытия и существования, требующую то ли тризны, то ли бесконечных жертв “высокого”, сливающегося с низким в процессе заложения земли под ногами стоящего в океане жизни человека. Разрыв выставил на показ не только мощь, с ней пришли тревожность, уязвимость и, наконец, прославленный экзистенциальный ужас перед Ничто или та ницшеанская бездна, куда предстояло всматриваться.

В древности рапсоды вплетали в именования событий нити, чьи концы протягивались из законов Логоса и порядка, противостоявшего хаоса. Поэты XIX в., сменили лавровые венки на терновые, оглашая не поэзию божественных и мифических сил, одолевающих хаос, а развеивая холод с остывающих уст орфического бытия и единого универсума. Такое стихотворное искусство остается прекрасным, на мой взгляд, явственнее вбирая в себя трансгрессивную природу возвышенного, выводящего на карте мироздания разрывы, в чьей пустоте исчезает бытие. Бодрийяр назвал подобную поэзию “растворением частицы означающего”, продолжением всеобъемлющего пения нигилизма, оставляющего человека наедине с собой.