III
Они по-прежнему притягивали его к койке, однако он мог слегка сгибать ноги в коленях, поворачивать голову влево и вправо и поднимать руки от локтя.
И шкала с рычагом не внушала прежнего ужаса.
Сколько их было, он уже не мог запомнить.
— Пока вы здесь лежали, — сказал О’Брайен, — вы часто задавались вопросом — и меня спрашивали, — зачем министерство любви тратит на вас столько трудов и времени.
Когда оставались одни, вас занимал, в сущности, тот же самый вопрос.
Вы понимаете механику нашего общества, но не понимали побудительных мотивов.
Прочли вы в ней что-нибудь такое, чего не знали раньше?
— сказал Уинстон.
Вы сами догадывались, что там сказано дальше.
Власть партии — навеки.
— А теперь вернемся к вопросам «как?» и «зачем?».
Вы более или менее поняли, как партия сохраняет свою власть.
Это видно по его лицу.
О’Брайен знает все.
Знает в тысячу раз лучше Уинстона, в каком убожестве живут люди, какой ложью и жестокостью партия удерживает их в этом состоянии.
Он понял все, все оценил и не поколебался в своих убеждениях: все оправдано конечной целью.
— Вы правите нами для нашего блага, — слабым голосом сказал он.
Боль пронзила его тело.
Партия стремится к власти исключительно ради нее самой.
Ни богатство, ни роскошь, ни долгая жизнь, ни счастье — только власть, чистая власть.
Мы знаем, что делаем, и в этом наше отличие от всех олигархий прошлого.
Они делали вид и, вероятно, даже верили, что захватили власть вынужденно, на ограниченное время, а впереди, рукой подать, уже виден рай, где люди будут свободны и равны.
Власть — не средство; она — цель.
Цель власти — власть.
Уинстон был поражен, и уже не в первый раз, усталостью на лице О’Брайена.
Оно было сильным, мясистым и грубым, в нем виден был ум и сдерживаемая страсть, перед которой он чувствовал себя бессильным; но это было усталое лицо.
— Вы думаете, — сказал он, — что лицо у меня старое и усталое.
Неужели вы не понимаете, Уинстон, что индивид — всего лишь клетка?
— Мы — жрецы власти, — сказал он.
— Бог — это власть.
Пора объяснить вам, что значит «власть».
Прежде всего вы должны понять, что власть коллективная.
Так и должно быть, ибо каждый человек обречен умереть, и это его самый большой изъян.
Во-вторых, вам следует понять, что власть — это власть над людьми, над телом, но самое главное — над разумом.
— Мы покорили материю, потому что мы покорили сознание.
Если бы я пожелал, я мог бы взлететь сейчас с пола, как мыльный пузырь.
Вы должны избавиться от представлений девятнадцатого века относительно законов природы.
Завоюем, когда нам будет надо.
Мы можем исключить их из нашей жизни.
Океания — это весь мир. — Но мир сам — всего лишь пылинка.
Земле столько же лет, сколько нам, она не старше.
Вне человеческого сознания ничего не существует.
До человека не было ничего.
После человека, если он кончится, не будет ничего.
Нет ничего, кроме человека.
— Кроме нас есть целая вселенная.
— Что такое звезды?
Когда мы плывем по океану или предсказываем затмение, нам удобнее предположить, что Земля вращается вокруг Солнца и что звезды удалены на миллионы и миллионы километров.
Звезды могут быть далекими или близкими в зависимости от того, что нам нужно.
Думаете, наши математики с этим не справятся?
И все же он знал, он знал, что прав. Идея, что вне твоего сознания ничего не существует… ведь наверняка есть какой-то способ опровергнуть ее.
— Я вам говорю, Уинстон, метафизика — не ваша сильная сторона.
Это не солипсизм.
— Подлинная власть, власть, за которую мы должны сражаться день и ночь, — это власть не над предметами, а над людьми.
— Он смолк, а потом спросил, как учитель способного ученика: — Уинстон, как человек утверждает свою власть над другим?
Уинстон подумал.
— Заставляя его страдать, — сказал он.
Если человек не страдает, как вы можете быть уверены, что он исполняет вашу волю, а не свою собственную?
В том, чтобы разорвать сознание людей на куски и составить снова в таком виде, в каком вам угодно.
Теперь вам понятно, какой мир мы создаем?
Он будет полной противоположностью тем глупым гедонистическим утопиям, которыми тешились прежние реформаторы.
В нашем мире не будет иных чувств, кроме страха, гнева, торжества и самоуничижения.
Не будет иной любви, кроме любви к Старшему Брату.
Всегда, каждый миг, будет пронзительная радость победы, наслаждение оттого, что наступил на беспомощного врага.
Он ничего не мог сказать.
Все, что вы перенесли с тех пор, как попали к нам в руки, — все это будет продолжаться, только хуже.
Эта драма, которую я с вами разыгрывал семь лет, будет разыгрываться снова и снова, и с каждым поколением — все изощреннее.
Вот какой мир мы построим, Уинстон.
Вижу, вам становится понятно, какой это будет мир. Но в конце концов вы не просто поймете.
Вы примете его, будете его приветствовать, станете его частью.
— Вы не сможете создать такой мир, какой описали.
Это невозможно.
— Невозможно построить цивилизацию на страхе, ненависти и жестокости.
Положим, увеличили темп человеческой жизни так, что к тридцати годам наступает маразм.
Партия бессмертна.
Как всегда, его голос поверг Уинстона в состояние беспомощности.
Кроме того, Уинстон боялся, что, если продолжать спор, О’Брайен снова возьмется за рычаг.
Жизнь победит.
Но человеческую натуру создаем мы.
Человечество — это партия.
Остальные — вне — ничего не значат.
Я знаю, что вас ждет крах.
Есть что-то во вселенной, не знаю… какой-то дух, какой-то принцип, и вам его не одолеть.
— И себя вы считаете человеком?
— Если вы человек, Уинстон, вы — последний человек.
Ваш вид вымер; мы наследуем Землю.
О’Брайен ничего не ответил.
Уинстон услышал два других голоса.
Скоро он узнал в одном из них свой.
— Вы последний человек, — сказал О’Брайен.
Он не мог вспомнить, раздевался ли хоть раз догола с тех пор, как его арестовали.
— Ну-ну, — сказал О’Брайен.
Из зеркала к нему шло что-то согнутое, серого цвета, скелетообразное.
Существо это пугало даже не тем, что Уинстон признал в нем себя, а одним своим видом.
Да, это было его лицо, но ему казалось, что оно изменилось больше, чем он изменился внутри.
Теперь он понял, почему О’Брайен велел ему посмотреть на себя сбоку.
Если бы его спросили, он сказал бы, что это — тело шестидесятилетнего старика, страдающего неизлечимой болезнью.
— Вы иногда думали, — сказал О’Брайен, — что мое лицо — лицо члена внутренней партии — выглядит старым и потрепанным.
А как вам ваше лицо?
— Посмотрите, в каком вы состоянии!
— Посмотрите, какой отвратительной грязью покрыто ваше тело.
Посмотрите, сколько грязи между пальцами на ногах.
— Он схватил Уинстона за волосы и вырвал клок.
Ну-ка, повернитесь к зеркалу еще раз. Видите, кто на вас смотрит?
Это — последний человек.
До сих пор он будто и не замечал худобы и слабости.
О’Брайен положил ему руку на плечо, почти ласково.
— Это не будет длиться бесконечно, — сказал он.
— Вы можете прекратить это когда угодно.
— Это вы!
— всхлипнул Уинстон.
— Нет, Уинстон, вы сами себя довели.
Помолчав немного, он продолжал: — Мы били вас, Уинстон.
Вы видели, во что превратилось ваше тело.
Ваш ум в таком же состоянии.
Уинстон перестал плакать, но слезы еще сами собой текли из глаз.
Он поднял лицо к О’Брайену.
— Я не предал Джулию, — сказал он.
Не было еще такого случая, чтобы О’Брайен его не понял.
Однако в том смысле, в каком он сейчас понимал это слово, он Джулию не предал.
Он не перестал ее любить; его чувства к ней остались прежними.
— Скажите, — попросил Уинстон, — скоро меня расстреляют?
— Может статься, и не скоро, — ответил О’Брайен.
IV
Как и раньше, в камере горел белый свет и слышалось гудение, но сама камера была чуть удобнее прежних.
Прошло, наверно, несколько недель или месяцев.
Спичек у него не было, но безмолвный надзиратель, приносивший ему пищу, давал огоньку.
В первый раз его затошнило, но он перетерпел и растянул пачку надолго, выкуривая по полсигареты после каждой еды.
Ему выдали белую грифельную доску с привязанным к углу огрызком карандаша.
Он был в Золотой стране или сидел среди громадных, великолепных, залитых солнцем руин с матерью, с Джулией, с О’Брайеном — ничего не делал, просто сидел на солнце и разговаривал о чем-то мирном.
А наяву если у него и бывали какие мысли, то по большей части о снах.
Хотелось одного: лежать спокойно и ощущать, что телу возвращаются силы.
Он попробовал более трудные упражнения и, к изумлению и унижению своему, выяснил, что почти ничего не может.
Передвигаться мог только шагом, табуретку на вытянутой руке держать не мог, на одной ноге стоять не мог — падал.
И еще через какое-то время стал отжиматься по шесть раз подряд.
Он даже начал гордиться своим телом, а иногда ему верилось, что и лицо принимает нормальный вид.
На самом деле, как он теперь понимал, капитулировать он был готов задолго до того, как принял это решение.
Он осознал легкомысленность и вздорность своего бунта против партии и в то мгновение, когда очутился в министерстве любви, — нет, еще в те минуты, когда они с Джулией беспомощно стояли в комнате, а железный голос из телекрана отдавал им команды.
Ни одно его действие, ни одно слово, произнесенное вслух, не укрылось от нее, ни одна мысль не осталась неразгаданной.
В том числе — фотографии его с Джулией.
Да, даже… Он больше не мог бороться с партией.
Чтобы думать, как они, надо просто учиться.
Он начал записывать то, что ему приходило в голову.
Ум его, словно пятясь от чего-то, не желал сосредоточиться.
Он знал, что следующая мысль уже готова, но не мог ее вспомнить.
А когда вспомнил, случилось это не само собой — он пришел к ней путем рассуждений.
Он никогда не видел фотографию, опровергавшую их виновность.
Так называемые законы природы — вздор.
Вдруг, как обломок кораблекрушения поднимается на поверхность воды, в голове у него всплыло: «На самом деле этого нет.
Он немедленно отказался от своей мысли.
Предполагается, что где-то, вне тебя, есть «действительный» мир, где происходят «действительные» события.
Однако он понял, что ему и в голову не должна была прийти такая мысль.
Как только появляется опасная мысль, в мозгу должно возникать слепое пятно.
Он стал упражняться в самостопе.
Он предлагал себе утверждения: «партия говорит, что земля плоская», «партия говорит, что лед тяжелее воды» — и учился не видеть и не понимать опровергающих доводов.
Тут нужен был еще некий умственный атлетизм, способность тончайшим образом применять логику, а в следующий миг не замечать грубейшей логической ошибки.
И все время его занимал вопрос, когда же его расстреляют.
«Все зависит от вас», — сказал О’Брайен; но Уинстон понимал, что никаким сознательным актом приблизить это не может.
Он знал, что это случится сию минуту.
Он ступал легко, радуясь движению, и, кажется, шел под солнцем.
Он услышал свой крик: — Джулия!
У него было полное впечатление, что она здесь, И не просто с ним, а как будто внутри его.
Словно стала составной частью его тела.
И он знал, что она где-то есть, живая, и нуждается в его помощи.
Он подчинился партии, но по-прежнему ее ненавидит.
В прежние дни он скрывал еретические мысли под показным конформизмом.
Он знал, что не прав, и держался за свою неправоту.
Они это поймут — О’Брайен поймет.
И выдало его одно глупое восклицание.
Трудно сохранить непроницаемость, если не знаешь, как выглядит твое лицо.
Ты должен знать, конечно, что он есть, но, покуда он не понадобился, нельзя допускать его до сознания в таком виде, когда его можно назвать.
Неизвестно, когда это случится, но за несколько секунд, наверное, угадать можно.
За это время внутренний мир может перевернуться.
Умереть, ненавидя их, — это и есть свобода.
Это труднее, чем принять дисциплину ума.
Погрузиться в грязнейшую грязь.
Огромное лицо (он постоянно видел его на плакатах, и поэтому казалось, что оно должно быть шириной в метр), черноусое, никогда не спускавшее с тебя глаз, возникло перед ним словно помимо его воли.
Как он на самом деле относится к Старшему Брату?
В камеру вошел О’Брайен.
О’Брайен сильными руками взял Уинстона за плечи и пристально посмотрел в лицо.
— Вы думали меня обмануть, — сказал он.
— Это было глупо.
Скажите мне, Уинстон, — только помните: не лгать, ложь от меня не укроется, это вам известно, — скажите, как вы на самом деле относитесь к Старшему Брату?
Тогда для вас настало время сделать последний шаг.
Вы должны любить Старшего Брата.