I
Уинстон не знал, где он.
Вдоль всех стен, с промежутком только в двери, тянулась то ли скамья, то ли полка, как раз такой ширины, чтобы сесть, а в дальнем конце, напротив двери, стояло ведро без стульчака.
Он чувствовал тупую боль в животе.
Он так и не понял, и скорее всего не поймет, когда же его арестовали, вечером или утром.
Как можно тише он сел на узкую скамью и сложил руки на колене.
Если делаешь неожиданное движение, на тебя кричит телекран.
Руки из карманов в камере!
Он опять застыл, сложив руки на колене.
Он не знал, долго ли там пробыл — во всяком случае, не один час: без окна и без часов о времени трудно судить.
В большинстве обыкновенные уголовники, но были и политические.
Надзиратели относились к уголовникам снисходительно, даже когда приходилось применять к ним силу.
На должностях только уголовники, особенно бандиты и убийцы — это аристократия.
Пьяницы иногда буянили так, что остальным приходилось усмирять их сообща.
Она все время норовила пнуть надзирателей, и, сорвав с нее ботинки, они свалили ее на Уинстона, чуть не сломав ему ноги.
Женщина села и крикнула им вдогонку: «За…цы!» Потом почувствовала, что сидит на неровном, и сползла с его колен на скамью.
— Смит, — сказал Уинстон.
Арестованные партийцы вообще боялись разговаривать, а друг с другом — в особенности.
В новой камере он сидел, наверно, уже два часа, а то и три.
Тупая боль в животе не проходила, но временами ослабевала, а временами усиливалась — соответственно мысли его то распространялись, то съеживались.
Когда боль усиливалась, он думал только о ней и о том, что хочется есть.
Любви он не чувствовал и даже не особенно думал о том, что сейчас происходит с Джулией.
О’Брайен должен знать, что его арестовали.
Пока надзиратели прибегут в камеру, пройдет секунд пять.
Человеку свойственно жить мгновением, он согласится продлить жизнь хоть на десять минут, даже зная наверняка, что в конце его ждет пытка.
Несколько раз он пытался сосчитать изразцы на стенах камеры.
Казалось бы, простое дело, но всякий раз он сбивался со счета.
Чаще он думал о том, куда его посадили и какое сейчас время суток.
Место, где нет темноты; теперь ему стало ясно, почему О’Брайен как будто сразу понял эти слова.
Он мысленно двигался с места на место — не подскажет ли тело, где он, высоко над улицей или погребен в недрах.
Он знаком приказал надзирателям за дверью ввести арестованного.
Поэт неуверенно ткнулся в одну сторону и в другую, словно думая, что где-то будет еще одна дверь, выход, а потом стал ходить взад и вперед по камере.
Уинстона он еще не заметил.
Он должен поговорить с Амплфортом — даже если за этим последует окрик из телекрана.
— Амплфорт, — сказал он.
— Я могу припомнить одно обстоятельство… возможное обстоятельство.
Я оставил в конце строки слово «молитва».
Ничего не мог сделать!
Вам известно, что с «битвой» рифмуются всего три слова?
Ломал голову несколько дней.
Нет, эта мысль Уинстону никогда не приходила в голову.
Они поговорили бессвязно еще несколько минут, а потом, без всякой видимой причины телекран рявкнул на них: замолчать.
Уинстон затих, сложив руки на колене.
Телекран снова рявкнул: сидеть тихо.
Двадцать минут, час — понять было трудно.
У Уинстона схватило живот.
Офицер с безучастным лицом вошел в камеру.
Легким движением руки он показал на Амплфорта.
Уинстона донимала боль в животе.
Мысли снова и снова ползли по одним и тем же предметам, как шарик, все время застревающий в одних и тех же лунках.
Болит живот; кусок хлеба; кровь и вопли; О’Брайен; Джулия; бритва.
Живот опять схватило: тяжелый топот башмаков приближался.
В камеру вошел Парсонс.
Парсонс бросил на Уинстона взгляд, в котором не было ни интереса, ни удивления, а только пришибленность.
— спросил Уинстон.
— сказал Парсонс, чуть не плача.
В голосе его слышалось и глубокое раскаяние и смешанный с изумлением ужас: неужели это слово относится к нему?
Он стал напротив Уинстона и страстно, умоляюще начал: — Ведь меня не расстреляют, скажите, Смит?
Вы-то знаете, что я за человек.
— спросил Уинстон.
— вскричал Парсонс, подобострастно взглянув на телекран.
— Его лягушачье лицо стало чуть спокойней, и на нем даже появилось ханжеское выражение.
— Мыслепреступление — это жуткая штука, Смит, — нравоучительно произнес он.
Знаете, что я скажу, когда меня поставят перед трибуналом?
Я скажу: «Спасибо вам.
— спросил Уинстон.
Услышала, что я говорю, и на другой же день — шасть к патрулям.
Это от волнения.
В камере лицо не закрывать!
Уинстон опустил руки.
Парсонс обильно и шумно опростался в ведро.
Уинстон заметил, как одна женщина, направленная в «комнату 101», съежилась и побледнела, услышав эти слова.
Если его привели сюда утром, то сейчас уже была, наверно, вторая половина дня; а если привели днем — то полночь.
В камере осталось шесть арестованных, мужчин и женщин.
Открылась дверь, и ввели нового арестанта, при виде которого Уинстон похолодел.
Новый сел на скамью неподалеку от Уинстона.
Уинстон больше не смотрел на него, но измученное лицо-череп так и стояло перед глазами.
Человек умирал от голода.
Человек без подбородка то и дело поглядывал на лицо-череп, виновато отводил взгляд и снова смотрел, как будто это лицо притягивало его неудержимо.
Наконец встал, вперевалку подошел к скамье напротив, залез в карман комбинезона и смущенно протянул человеку-черепу грязный кусок хлеба.
Человек без подбородка вздрогнул всем телом.
— прогремело из телекрана, — Двадцать семь — тридцать один, Бамстед Д.!
Человек без подбородка уронил хлеб на пол. — Стоять на месте!
Лицом к двери.
Молодой офицер вошел и отступил в сторону, а из-за его спины появился коренастый надзиратель с могучими руками и плечами.
Он стал против арестованного и по знаку офицера нанес ему сокрушительный удар в зубы, вложив в этот удар весь свой вес. Арестованного будто подбросило в воздух.
Арестованные сидели очень тихо, сложив руки на коленях.
Человек без подбородка забрался на свое место.
Одна сторона лица у него уже темнела.
Время от времени на грудь его комбинезона падала капля крови.
Его серые глаза опять перебегали с лица на лицо, только еще более виновато, словно он пытался понять, насколько презирают его остальные за это унижение.
Арестант упал на колени, умоляюще сложив ладони перед грудью.
— В комнату сто один, — сказал офицер.
Лицо арестанта, и без того бледное, окрасилось в такой цвет, который Уинстону до сих пор представлялся невозможным.
— В комнату сто один, — сказал офицер.
Глаза его остановились на разбитом лица без подбородка.
— Вы не слышали, что он говорил, когда ему разбили лицо.
Это он против партии, а не я.
— К нему шагнули надзиратели.
Надзиратели схватили его, хотели оторвать от ножки, но он цеплялся за нее с поразительной силой.
Арестованные сидели тихо, сложив руки на коленях, и глядели прямо перед собой.
Ударом башмака надзиратель сломал ему пальцы.
— В комнату сто один, — сказал офицер.
Уинстон был один, уже несколько часов был один.
Кусок хлеба до сих пор лежал там, где его уронил человек без подбородка.
Вначале было очень трудно не смотреть на хлеб, но в конце концов голод оттеснила жажда.
Стоило ему более или менее отвлечься от чисто физических неприятностей, как возвращался ужас.
Иногда, со слабеющей надеждой, он думал о бритве и О’Брайене.
Может быть, в эту секунду она кричит от боли.
Он подумал: «Если бы я мог спасти Джулию, удвоив собственные мучения, согласился бы я на это?
В таком месте чувств не остается, есть только боль и предчувствие боли.
Но на этот вопрос он пока не мог ответить.
Впервые за много лет он не подумал о том, что рядом телекран.
— Вы знали это, Уинстон, — сказал О’Брайен.
Да, теперь он понял: он всегда это знал.
Сейчас он видел только одно: дубинку в руке надзирателя.
Она может обрушиться куда угодно: на макушку, на ухо, на плечо, на локоть… По локтю!
Немыслимо, немыслимо, чтобы один удар мог причинить такую боль!
Одно по крайней мере стало ясно.
Ни за что, ни за что на свете ты не захочешь, чтобы усилилась боль.
Перед лицом боли нет героев, нет героев, снова и снова повторял он про себя и корчился на полу, держась за отбитый левый локоть.
II
Он лежал на чем-то вроде парусиновой койки, только она была высокая и устроена как-то так, что он не мог пошевелиться.
В лицо ему бил свет, более сильный, чем обычно.
По другую сторону стоял человек в белом и держал шприц.
Хотя глаза у него были открыты, он не сразу стал понимать, где находится.
С тех пор как его арестовали, не существовало ни дневного света, ни тьмы.
Иногда сознание — даже такое, какое бывает во сне, — выключалось полностью, а потом возникало снова после пустого перерыва.
Как он позже понял, все, что с ним происходило, было лишь подготовкой, обычным допросом, которому подвергаются почти все арестованные.
Сколько раз его били и подолгу ли, он не мог вспомнить.
Каждый раз им занимались человек пять или шесть в черной форме.
Бывало так, что начинал он с твердым решением ничего не признавать, и каждое слово вытягивали из него вместе со стонами боли; бывало и так, что он малодушно заключал с собой компромисс, говорил себе: «Я признаюсь, но не сразу.
Буду держаться, пока боль не станет невыносимой.
Эти новые следователи старались, чтобы он все время испытывал небольшую боль, но не боль была их главным инструментом.
Они били его по щекам, крутили уши, дергали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, не отпускали помочиться, держали под ярким светом, так что у него слезились глаза; однако делалось это лишь для того, чтобы унизить его и лишить способности спорить и рассуждать.
Случалось, он плакал по пять-шесть раз на протяжении одного допроса.
В конце концов сварливые голоса сломали его еще хуже, чем кулаки и ноги охранников.
От него остались только рот и рука, говоривший и подписывавшая все, что требовалось.
Лишь одно его занимало: уяснить, какого признания от него хотят, и скорее признаться, пока снова не начали изводить.
Он признался, что стал платным шпионом Остазии еще в 1968 году.
Кроме того, в каком-то смысле это было правдой.
Он, правда, был врагом партии, а в глазах партии нет разницы между деянием и мыслью.
Сохранились воспоминания и другого рода.
Он был пристегнут к креслу под ослепительным светом и окружен шкалами приборов.
Человек в белом следил за шкалами.
— В комнату сто один, — сказал офицер.
Он рассказывал всю свою жизнь — публике, которая и так все знала.
Что-то ужасное, поджидавшее его в будущем, ему удалось проскочить, и оно не сбылось.
О’Брайен ни разу не появился на допросах, но все время было ощущение, что он тут, за спиной, просто его не видно.
Это он всем руководит.
Он не был уверен, что голос принадлежит О’Брайену, но именно этот голос сказал ему семь лет назад, в другом сне: «Мы встретимся там, где нет темноты».
Он не помнил, был ли конец допросу.
Тело его было закреплено в нескольких местах.
Рука его лежала на рычаге с круговой шкалой, размеченной цифрами.
— Да, — ответил Уинстон.
От боли на лбу у него выступил пот, но хуже боли был страх, что хребет у него вот-вот переломится.
Вы ведь об этом думаете, Уинстон?
Уинстон не ответил.
— Это было сорок, — сказал О’Брайен.
— Да, — сказал Уинстон.
Вы давно о нем знаете, но сколько уже лет не желаете себе в этом признаться.
Достаточно было небольшого усилия воли, но вы его не сделали.
Он не мог отвести глаза от шкалы.
Скажите, что вы, по вашему мнению, помните?
— Я помню, что всего за неделю до моего ареста мы вовсе не воевали с Остазией.
До этого… О’Брайен остановил его жестом, — Другой пример, — сказал он.
— Несколько лет назад вы впали в очень серьезное заблуждение.
Вы решили, что три человека, три бывших члена партии — Джонс, Аронсон и Резерфорд, — казненные за вредительство и измену после того, как они полностью во всем сознались, неповинны в том, за что их осудили.
Вы решили, будто видели документ, безусловно доказывавший, что их признания были ложью.
Вы решили, что держали ее в руках.
Фотография в таком роде.
Секунд пять она находилась перед глазами Уинстона.
Одно мгновение он был перед глазами Уинстона, а потом его не стало.
Сейчас он хотел одного: снова подержать фотографию в руке, хотя бы разглядеть ее.
— Нет, — сказал О’Брайен.
Фотография не существует.
Она существует в памяти.
Я ее помню.
Вы ее помните.
— Я ее не помню, — сказал О’Брайен.
Это — двоемыслие.
Если бы он был уверен, что О’Брайен солгал, это не казалось бы таким важным.
Но очень может быть, что О’Брайен в самом деле забыл фотографию.
«Кто управляет прошлым, тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым», — послушно произнес Уинстон.
— Так вы считаете, Уинстон, что прошлое существует в действительности?
Он скосил глаза на шкалу.
Мало того, что он не знал, какой ответ, «нет» или «да» избавит его от боли; он не знал уже, какой ответ сам считает правильным.
Существует ли прошлое конкретно, в пространстве?
Есть ли где-нибудь такое место, такой мир физических объектов, где прошлое все еще происходит?
— Тогда где оно существует, если оно существует?
Мы, партия, контролируем все документы и управляем воспоминаниями.
Значит, мы управляем прошлым, верно?
Это от тебя не зависит.
Как вы можете управлять памятью?
— Это вы ею не управляете.
Только дисциплинированное сознание видит действительность, Уинстон.
Когда, обманывая себя, вы думаете, будто что-то видите, вам кажется, что все остальные видят то же самое.
Действительность существует в человеческом сознании и больше нигде.
Невозможно видеть действительность иначе, как глядя на нее глазами партии.
Вы должны смирить себя, прежде чем станете психически здоровым.
— Вы помните, — снова заговорил он, — как написали в дневнике: «Свобода — это возможность сказать, что дважды два — четыре»?
О’Брайен поднял левую руку, тыльной стороной к Уинстону, спрятав большой палец и растопырив четыре.
— А если партия говорит, что их не четыре, а пять, — тогда сколько?
Стрелка на шкале подскочила к пятидесяти пяти.
О’Брайен наблюдал за ним, показывая четыре пальца.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Сколько пальцев, Уинстон?
Что еще я могу сказать?
Он видел только тяжелое, суровое лицо и четыре пальца.
Пальцы стояли перед его глазами, как колонны: громадные, они расплывались и будто дрожали, но их было только четыре.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Сколько пальцев, Уинстон?
Вы все равно думаете, что их четыре.
Только перестаньте, перестаньте делать больно!
Сейчас ему казалось, что О’Брайен — его защитник, что боль пришла откуда-то со стороны, что у нее другое происхождение и спасет от нее — О’Брайен.
— Вы — непонятливый ученик, — мягко сказал О’Брайен.
— Что я могу сделать?
— Как я могу не видеть, что у меня перед глазами?
— Иногда, Уинстон.
О’Брайен кивнул человеку в белом, все это время стоявшему неподвижно.
— Еще раз, — сказал О’Брайен.
В тело Уинстона хлынула боль.
Он знал, что пальцы перед ним, их по-прежнему четыре.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Чего вы хотите: убедить меня, что видите пять, или в самом деле увидеть?
— Еще раз, — сказал О’Брайен.
Уинстон лишь изредка понимал, почему ему больно.
Он пытался их сосчитать, а зачем — сам не помнил.
Боль снова затихла.
Он открыл глаза, и оказалось, что видит то же самое.
Он опять зажмурил глаза.
Четыре, пять, шесть… честное слово, не знаю.
— Лучше, — сказал О’Брайен.
Боль уже почти забылась.
При виде тяжелого, в складках, лица, такого уродливого и такого умного, у него оттаяло сердце.
Если бы он мог пошевелиться, он протянул бы руку и тронул бы за руку О’Брайена.
Никогда еще он не любил его так сильно, как сейчас, — и не только за то, что О’Брайен прекратил боль.
Вернулось прежнее чувство: неважно, друг О’Брайен или враг.
О’Брайен пытал его и почти свел с ума, а вскоре, несомненно, отправит его на смерть.
О’Брайен смотрел на него сверху с таким выражением, как будто думал о том же самом.
— А как вы думаете, зачем мы держим здесь людей?
Не для того, чтобы наказать, и не только для того, чтобы добиться от вас признания.
Нам неинтересны ваши глупые преступления.
Потом продолжал без прежнего исступления: — Раньше всего вам следует усвоить, что в этом месте не бывает мучеников.
В средние века существовала инквизиция.
И они думали, что извлекли урок из ошибок прошлого; во всяком случае, они поняли, что мучеников создавать не надо.
Прежде чем вывести жертву на открытый процесс, они стремились лишить ее достоинства.
И, однако, всего через несколько лет произошло то же самое.
Мы таких ошибок не делаем.
Все признания, которые здесь произносятся, — правда.
От вас ничего не останется: ни имени в списках, ни памяти в разуме живых людей.
— Вы думаете, — сказал он, — что раз мы намерены уничтожить вас и ни слова ваши, ни дела ничего не будут значить, зачем тогда мы взяли на себя труд вас допрашивать?
— Да, — ответил Уинстон.
Мы выжжем в нем все зло и все иллюзии; он примет нашу сторону — не формально, а искренне, умом и сердцем.
В них ничего не осталось, кроме сожалений о том, что они сделали, и любви к Старшему Брату.
Он не притворяется, подумал Уинстон; он не лицемер, он убежден в каждом своем слове.
Ум О’Брайена содержал в себе его ум. Но в таком случае как О’Брайен может быть сумасшедшим?
Вы станете полым.
Он умолк и сделал знак человеку в белом.
О’Брайен сел у койки, и лицо его оказалось почти вровень с лицом Уинстона.
— Три тысячи, — сказал он через голову Уинстона человеку в белом.
Снова будет боль, какая-то другая боль.
Хотя он уже лежал навзничь, когда это произошло, чувство было такое, будто его бросили на спину.
Когда зрение прояснилось, Уинстон вспомнил, кто он и где находится, узнал того, кто пристально смотрел ему в лицо; но где-то, непонятно где, существовала область пустоты, словно кусок вынули из его мозга.
— Это пройдет, — сказал О’Брайен.
Уинстон думал.
Помнил он и Евразию с Остазией; но кто с кем воюет, он не знал.
— Не помню.
С первого дня вашей жизни, с первого дня партии, с первого дня истории война шла без перерыва — все та же война.
Это вы помните?
Вы видели пять пальцев.
Вы это помните?
— Пять пальцев.
Вы видите пять пальцев?
И он их видел, одно мимолетное мгновение, до того, как в голове у него все стало на свои места.
Он видел пять пальцев и никакого искажения не замечал.
Потом рука приняла естественный вид, и разом нахлынули прежний страх, ненависть, замешательство.
Это состояние прошло раньше, чем О’Брайен отпустил его руку; и, хотя вернуться в это состояние Уинстон не мог, он его помнил, как помнишь яркий случай из давней жизни, когда ты был, по существу, другим человеком.
— Помните, как вы написали про меня в дневнике: неважно, друг он или враг — этот человек может хотя бы понять меня, с ним можно разговаривать.
Прежде чем мы закончим беседу, вы можете задать мне несколько вопросов, если хотите.
Ваш первый вопрос?
— спросил Уинстон.
О’Брайен снова улыбнулся.
На это О’Брайен не ответил.
— Следующий вопрос, — сказал он.
— Старший Брат существует?
Партия существует.
— Существует он в том смысле, в каком существую я?
— Вы не существуете, — сказал О’Брайен.
Он знал, мог представить себе, какими аргументами будут доказывать, что он не существует, но все они — бессмыслица, просто игра слов.
— По-моему, я существую, — устало сказал он.
У меня есть руки и ноги.
В этом смысле существует Старший Брат?
— Это не важно.
— А этого, Уинстон, вы никогда не узнаете.
Если мы решим выпустить вас, когда кончим, и вы доживете до девяноста лет, вы все равно не узнаете, как ответить на этот вопрос: нет или да.
Он так и не задал вопроса, который первым пришел ему в голову.
Лицо О’Брайена не изменило выражения.
Он сухо ответил: — Уинстон, вы знаете, что делается в комнате сто один.
Он сделал пальцем знак человеку в белом.