Найти в Дзене
Пересказываю миру

Краткое изложение книги Дорджа Оруэлла 1984. Часть 1. Главы 7-8

VII Если есть надежда, писал Уинстон, то она в пролах.
Ее враги — если у нее есть враги — не могут соединиться, не могут даже узнать друг друга.
Рано или поздно они до этого додумаются.
Однако какая же устрашающая сила прозвучала в крике всего двухсот или трехсот голосов!
Прямо как из партийного учебника фраза, подумал он.
Партия, конечно, утверждала, что освободила пролов от цепей.
В сущности, о пролах знали очень мало.
Считается нежелательным, чтобы пролы испытывали большой интерес к политике.
У огромного большинства пролов нет даже телекранов в квартирах.
Пролы ниже подозрений.
Как гласит партийный лозунг: «Пролы и животные свободны».
В прежнее время, до славной Революции, Лондон не был тем прекрасным городом, каким мы его знаем сегодня.
Богачи назывались капиталистами.
Это была форменная одежда капиталистов, и больше никто не смел ее носить.
Капиталистам принадлежало все на свете, а остальные люди были их рабами.
Самый главный капиталист именовался королем и…
Было еще так называемо
Оглавление

VII

Если есть надежда, писал Уинстон, то она в пролах.
Ее враги — если у нее есть враги — не могут соединиться, не могут даже узнать друг друга.
Рано или поздно они до этого додумаются.
Однако какая же устрашающая сила прозвучала в крике всего двухсот или трехсот голосов!
Прямо как из партийного учебника фраза, подумал он.
Партия, конечно, утверждала, что освободила пролов от цепей.
В сущности, о пролах знали очень мало.
Считается нежелательным, чтобы пролы испытывали большой интерес к политике.
У огромного большинства пролов нет даже телекранов в квартирах.
Пролы ниже подозрений.
Как гласит партийный лозунг: «Пролы и животные свободны».
В прежнее время, до славной Революции, Лондон не был тем прекрасным городом, каким мы его знаем сегодня.
Богачи назывались капиталистами.
Это была форменная одежда капиталистов, и больше никто не смел ее носить.
Капиталистам принадлежало все на свете, а остальные люди были их рабами.
Самый главный капиталист именовался королем и…
Было еще так называемое право первой ночи, но в детском учебнике оно, наверно, не упомянуто.
По этому закону капиталист имел право спать с любой работницей своей фабрики.
Оглянешься вокруг — и не увидишь ничего похожего ни на ложь, льющуюся из телекранов, ни на те идеалы, к которым стремятся партия.
Даже у партийца большая часть жизни проходит вне политики: корпишь на нудной службе, бьешься за место в вагоне метро, штопаешь дырявый носок, клянчишь сахариновую таблетку, заканчиваешь окурок.
Партия утверждает, что детская смертность сегодня — всего сто шестьдесят на тысячу, а до революции была — триста… и так далее.
Кто его знает, может, и не было никогда такого закона, как право первой ночи, или такой твари, как капиталист, или такого головного убора, как цилиндр.
Он держал его в руках целых полминуты.
Было это, кажется, в 1973 году… словом, в то время, когда он расстался с Кэтрин.
Началась эта история в середине шестидесятых годов, в период больших чисток, когда были поголовно истреблены подлинные вожди революции.
К 1970 году в живых не осталось ни одного, кроме Старшего Брата.
Их взяли году в шестьдесят пятом.
По обыкновению, они исчезли на год или год с лишним, и никто не знал, живы они или нет; но потом их вдруг извлекли, дабы они, как принято, изобличили себя сами.
После их освобождения Уинстон действительно видел всю троицу в кафе «Под каштаном».
Он наблюдал за ними исподтишка, с ужасом и не мог оторвать глаз.
Они молча сидели за стаканами джина, сдобренного гвоздикой, — фирменным напитком этого кафе.
Он будто распадался на глазах — осыпающаяся гора.
Было 15 часов, время затишья.
Из телекранов точилась бодрая музыка.
Вдруг с телекранами что-то произошло — и продолжалось это с полминуты.
Вторглось что-то другое… трудно объяснить что.
Трое не пошевелились.
И только теперь Уинстон заметил, с внутренним содроганием — не понимая еще, почему содрогнулся, — что и у Аронсона и у Резерфорда перебитые носы.
Чуть позже всех троих опять арестовали.
Выяснилось, что сразу же после освобождения они вступили в новые заговоры.
На втором процессе они вновь сознались во всех прежних преступлениях и во множестве новых.
Значение обрывка он понял сразу, как только расправил его на столе.
В центре группы выделялись Джонс, Аронсон и Резерфорд.
Не узнать их было нельзя, да и фамилии их значились в подписи под фотографией.
Уже тогда Уинстон не допускал мысли, что люди, уничтоженные во время чисток, в самом деле преступники.
Уинстон сразу взялся за работу.
Это было десять-одиннадцать лет назад.
Сегодня он эту фотографию скорее бы всего сохранил.
Наверное, признания покойных переписывались и переписывались, так что первоначальные факты и даты совсем уже ничего не значат.
Самым же кошмарным для него было то, что он никогда не понимал отчетливо, какую цель преследует это грандиозное надувательство.
Сиюминутные выгоды от подделки прошлого очевидны, но конечная ее цель — загадка.
Он снова взял ручку и написал:
Может быть, сумасшедший тот, кто в меньшинстве, в единственном числе.
Когда-то безумием было думать, что Земля вращается вокруг Солнца; сегодня — что прошлое неизменяемо.
Возможно, он один придерживается этого убеждения, а раз один, значит — сумасшедший.
Но мысль, что он сумасшедший, не очень его тревожила: ужасно, если он вдобавок ошибается.
В самом деле, откуда мы знаем, что дважды два — четыре?
Или что существует сила тяжести?
Или что прошлое нельзя изменить?
Если и прошлое и внешний мир существуют только в сознании, а сознанием можно управлять — тогда что?
Теперь он еще тверже знал, что О’Брайен на его стороне.
И это ее окончательный, самый важный приказ.
Сердце у него упало при мысли о том, какая огромная сила выстроилась против него, с какой легкостью собьет его в споре любой партийный идеолог — хитрыми доводами, которых он не то что опровергнуть — понять не сможет.
Прочно существует мир, его законы не меняются.
С ощущением, что он говорит это О’Брайену и выдвигает важную аксиому, Уинстон написал:
Свобода — это возможность сказать, что дважды два — четыре. Если дозволено это, все остальное отсюда следует.

VIII

Вот уже второй раз за три недели он пропустил вечер в общественном центре — опрометчивый поступок, за посещениями наверняка следят.
«Если есть надежда, — написал он в дневнике, — то она — в пролах».
— Да, говорю, это все очень хорошо, говорю.
Но на моем месте ты бы сделала то же самое.
Впрочем, не враждебным даже, скорее настороженным, замерев на миг, как будто мимо проходило неведомое животное.
Синий комбинезон партийца не часто мелькал на этих улицах.
Показываться в таких местах без дела не стоило.
В котором часу ушли с работы?
Разными дорогами ходить домой не запрещалось, но если узнает полиция мыслей, этого достаточно, чтобы тебя взяли на заметку.
Люди разбежались по домам, как кролики.
Паровозом пролы почему-то прозвали ракету.
В таких случаях пролы почти никогда не ошибались.
Уинстон прикрыл голову руками.
Поднявшись, он обнаружил, что весь усыпан осколками оконного стекла.
— А я говорю, выиграл!
У меня дома все выписаны за два года.
Записываю, как часы.
У меня черным по белому.
Они говорили о лотерее.
Вероятно, миллионы людей видели в ней главное, если не единственное дело, ради которого стоит жить.
Но если есть надежда, то она — в пролах.
Когда выражаешь ее словами, она кажется здравой; когда смотришь на тех, кто мимо тебя проходит, верить в нее — подвижничество.
Где-то впереди слышался гам.
Уинстон вспомнил это место.
Переулок вел на главную улицу, а за следующим поворотом, в пяти минутах ходу, — лавка старьевщика, где он купил книгу, ставшую дневником.
На другой стороне переулка была захудалая пивная с как будто матовыми, а на самом деле просто пыльными окнами.
Уинстону пришло в голову, что этот старик, которому сейчас не меньше восьмидесяти, застал революцию уже взрослым мужчиной.
Он да еще немногие вроде него — последняя связь с исчезнувшим миром капитализма.
И в партии осталось мало таких, чьи взгляды сложились до революции.
И если есть живой человек, который способен рассказать правду о первой половине века, то он может быть только пролом.
Какая была жизнь?
Люди, метавшие дротики в мишень, прервали свою игру на целых полминуты.
Вокруг кучкой стояли слушатели со своими стаканами.
— Да что это за чертовщина такая — пинта?
Бармен называется — что такое пинта, не знает!
В мое время никаких ваших литров не было.
— В твое время мы все на ветках жили, — ответил бармен, оглянувшись на слушателей.
Лицо у старика сделалось красным.
— Благородный человек, — ответил тот, снова выпятив грудь.
Пролам джин не полагался, но добывали они его без особого труда.
Об Уинстоне на время забыли.
У окна стоял сосновый стол — там можно было поговорить со стариком с глазу на глаз.
Риск ужасный; но по крайней мере телекрана нет — в этом Уинстон удостоверился, как только вошел.
— Со времен вашей молодости вы, наверно, видели много перемен, — осторожно начал Уинстон.
Выцветшими голубыми глазами старик посмотрел на мишень для дротиков, потом на стойку, потом на дверь мужской уборной, словно перемены эти хотел отыскать здесь, в пивной.
— Пиво было лучше, — сказал он наконец.
Когда я был молодым, слабое пиво — называлось у нас «тычок» — стоило четыре пенса пинта.
— спросил Уинстон.
Он взял стакан и снова выпятил грудь.
Старик как будто забыл о своем предубеждении против целого литра.
— Вы намного старше меня, — сказал Уинстон.
— Я еще на свет не родился, а вы уже, наверно, были взрослым.
И можете вспомнить прежнюю жизнь, до революции.
Только в книгах прочтешь, а кто его знает — правду ли пишут в книгах?
В книгах по истории говорится, что жизнь до революции была совсем не похожа на нынешнюю.
— Как это ты вспомнил?
Сколько лет уж, думаю, не видел цилиндра.
Вот еще когда… год вам не скажу, но уж лет пятьдесят тому.
— Цилиндры — не так важно, — терпеливо заметил Уинстон.
Они могли делать с вами что угодно.
Сколько же лет не слыхал этого слова, а?
Прямо молодость вспоминаешь, честное слово.
Лакеи, говорит.
— Я вот что хотел узнать, — сказал он.
В прежнее время богатые люди, люди у власти… — Палата лордов, — задумчиво вставил старик.
Правда ли, например, что вы должны были говорить им «сэр» и снимать шапку при встрече?
Старик тяжело задумался.
И ответил не раньше, чем выпил четверть стакана.
Мне это, правда сказать, не нравилось — но делал, не без того.
Вид благородный — парадный костюм, цилиндр, черное пальто.
Говорит: «Не видишь, куда идешь?» — говорит.
— Я, наверное, неясно выражаюсь, — сказал он.
Из того, что вы помните, как по-вашему, в двадцать пятом году жить было лучше, чем сейчас, или хуже?
Думаешь, скажу, что хочется снова стать молодым.
Спроси людей: большинство тебе скажут, что хотели бы стать молодыми.
В молодости здоровье, сила, все при тебе.
С женщинами канителиться не надо — это большое дело.
Веришь ли, у меня тридцать лет не было женщины.
Они подобны муравью, который видит мелкое и не видит большого.
Он остановился и поднял глаза.
Он стоял на узкой улице, где между жилых домов втиснулись несколько темных лавчонок.
Он как будто узнал эту улицу.
Перед ним была лавка старьевщика, где он купил дневник.
Но вот, стоило ему задуматься, ноги сами принесли его сюда.
Он подумал, что, слоняясь по тротуару, скорее привлечет внимание, чем в лавке, и вошел.
Говорил он тихим, будто выцветшим голосом и не так коверкал слова, как большинство пролов.
— Я узнал вас еще на улице, — сразу сказал он.
Такой бумаги не делают, я думаю… уж лет пятьдесят.
Или хотели просто посмотреть вещи?
— Шел мимо, — уклончиво ответил Уинстон.
— Сами видите: можно сказать, пустая лавка.
На самом деле тесная лавочка была забита вещами, но ни малейшей ценности они не представляли.
Свободного места почти не осталось — возле всех стен штабелями лежали пыльные рамы для картин.
Это была тяжелая стекляшка, плоская с одной стороны и выпуклая с другой — почти полушарие.
— Что это?
— Это?
Это коралл, — ответил старик.
Сделано не меньше ста лет назад.
— Красивая вещь, — сказал Уинстон.
— Если вам вдруг захочется купить, она стоит четыре доллара.
Стекло оттягивало карман, но, к счастью, не слишком выпирало.
— Если есть желание посмотреть, у меня наверху еще одна комната, — сказал старик.
Всего несколько предметов.
Уинстон заметил, что мебель здесь расставлена, как в жилой комнате.
На каминной полке тикали старинные стеклянные часы с двенадцатичасовым циферблатом.
Он поднял лампу над головой, чтобы осветить всю комнату, и в теплом тусклом свете она выглядела даже уютной.
А ведь можно было бы снять ее за несколько долларов в неделю, подумал Уинстон, если хватит смелости.
В другом углу стояла книжная полка, и Уинстона уже притянуло к ней.
Едва ли в целой Океании существовал хоть один экземпляр книги, изданной до 1960 года.
Это была гравюра на стали: здание с овальным фронтоном, прямоугольными окнами и башней впереди.
Здание казалось смутно знакомым, но статуи он не помнил.
— Рамка привинчена к стене, — сказал старик, — но если хотите, я сниму.
— Я знаю это здание, — промолвил наконец Уинстон, — оно разрушено.
Его разбомбили… Ну, много лет назад.
— Он виновато улыбнулся, словно понимая, что говорит нелепость, и добавил: — «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет».
— Что это?
— спросил Уинстон.
Как там дальше, я не помню, а кончается так: «Вот зажгу я пару свеч — ты в постельку можешь лечь.
Уинстон рассеянно спросил себя, какого века могла быть эта церковь.
Таким образом, века капитализма ничего стоящего не произвели.
Статуи, памятники, мемориальные доски, названия улиц — все, что могло пролить свет на прошлое, систематически переделывалось.
— Я не знал, что это церковь, — сказал он.
— Вообще-то их много осталось, — сказал старик, — только их используют для других нужд.
— спросил Уинстон.
Эта еще стоит.
Уинстон хорошо знал здание.
Оказалось, что мистеру Чаррингтону шестьдесят три года, он вдовец и обитает в лавке тридцать лет.
Пока они беседовали, Уинстон все твердил про себя начало стишка: «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин: отдавай мне фартинг!» Любопытно: когда он произносил про себя стишок, ему чудилось, будто звучат сами колокола, — колокола исчезнувшего Лондона, который еще существует где-то, невидимый и забытый.
Между тем, сколько он себя помнил, он ни разу не слышал церковного звона.
Он попрощался с мистером Чаррингтоном и спустился по лестнице один, чтобы старик не увидел, как он оглядывает улицу, прежде чем выйти за дверь.
Он уже решил, что, выждав время — хотя бы месяц, — рискнет еще раз посетить лавку.
Едва ли это опасней, чем пропустить вечер в общественном центре.
Большой опрометчивостью было уже то, что после покупки книги он пришел сюда снова, не зная, можно ли доверять хозяину.
Заставит мистера Чаррингтона вспомнить стишок до конца.
Она посмотрела ему прямо в глаза и быстро прошла дальше, как будто не заметила.
Потом повернулся направо и с трудом пошел, не замечая, что идет не в ту сторону.
Может быть, даже видела, как он заходил в пивную.
Но в таком районе не могло быть общественной уборной.
Потом спазма прошла, осталась только глухая боль.
Улица оказалась тупиком.
Уинстон остановился, постоял несколько секунд, рассеянно соображая, что делать, потом повернул назад.
Когда он повернул, ему пришло в голову, что он разминулся с девицей какие-нибудь три минуты назад, и если бегом, то можно ее догнать.
Стеклянное пресс-папье тоже сгодится, оно тяжелое.
Хотелось одного: вернуться к себе в квартиру и ничего не делать.
Домой он пришел только в двадцать третьем часу.
Самое правильное — покончить с собой, пока тебя не взяли.
Многие исчезновения на самом деле были самоубийствами.
Он с удивлением подумал о том, что боль и страх биологически бесполезны, подумал о вероломстве человеческого тела, цепенеющего в тот самый миг, когда требуется особое усилие.
Он мог бы избавиться от темноволосой, если бы сразу приступил к делу, но именно из-за того, что опасность была чрезвычайной, он лишился сил.
Даже сейчас, несмотря на джин, тупая боль в животе не позволяла ему связно думать.
Голос вонзался ему в мозг, как острые осколки стекла.
Он пытался думать об О’Брайене, для которого — которому — пишется дневник, но вместо этого стал думать, что с ним будет, когда его арестует полиция мыслей.
Смерть — дело предрешенное.
Почему нельзя сократить тебе жизнь на несколько дней или недель?
Уинстон понял его слова — ему казалось, что понял.
Где нет темноты — это воображаемое будущее; ты его не увидишь при жизни, но, предвидя, можешь мистически причаститься к нему.
Голос из телекрана бил по ушам и не давал додумать эту мысль до конца.