Найти в Дзене

Загадка предвиденной смерти | Александр Грин

Эбергайль был настолько впечатлительным человеком, что при одной лишь мысли о казни он чувствовал, как топор касается его шеи. Всё, о чём он мог думать с тех пор, как почувствовал это, — топор и шея. Накануне казни заключённого посетил учёный, главным интересом которого были люди, уверенные в близости своей смерти. Что он увидел в Эбергайле? И чем закончится тюремное заключение этого человека?
Читайте рассказ «Загадка предвиденной смерти» Александра Грина из классики, в котором самовнушение оказывается сильнее реальности. I Чудовищная впечатлительность Эбергайля поднялась в последний день его жизни на такую высоту, с какой смотрит разум, стоящий на границе безумия. Утром он пробудился с явственным ощущением топора, касающегося его шеи. Мысль о топоре и отделении посредством него головы от туловища стала за последнее время постоянным спутником Эбергайля; он тщательно исследовал роковой момент, стараясь привыкнуть к ему и понять то, что в самый последний миг отойдёт вместе с ним, как ощ

Эбергайль был настолько впечатлительным человеком, что при одной лишь мысли о казни он чувствовал, как топор касается его шеи. Всё, о чём он мог думать с тех пор, как почувствовал это, — топор и шея. Накануне казни заключённого посетил учёный, главным интересом которого были люди, уверенные в близости своей смерти. Что он увидел в Эбергайле? И чем закончится тюремное заключение этого человека?

Читайте рассказ «Загадка предвиденной смерти» Александра Грина из классики, в котором самовнушение оказывается сильнее реальности.

Иллюстрация p.TITS.a
Иллюстрация p.TITS.a

I

Чудовищная впечатлительность Эбергайля поднялась в последний день его жизни на такую высоту, с какой смотрит разум, стоящий на границе безумия. Утром он пробудился с явственным ощущением топора, касающегося его шеи. Мысль о топоре и отделении посредством него головы от туловища стала за последнее время постоянным спутником Эбергайля; он тщательно исследовал роковой момент, стараясь привыкнуть к ему и понять то, что в самый последний миг отойдёт вместе с ним, как ощущение и мысль, — во тьму. Его представление о действии топора было ярко до осязательности, хотя длилось, обнимая процесс отсечения головы, ровно то ничтожное количество времени, в течение которого шестифунтовое лезвие, пущенное сильными руками со скоростью двух сажен в секунду, проходит вертикальное расстояние в три вершка — толщину шеи.

Подобной молниеносности точного представления, включающего холод в ногах, мучительную остановку сердца, спазму дыхательных путей, мгновение тишины, судорожный, страшный глоток в момент удара, ощущение взрыва мозга, паралич отделённых от головы, но чувствуемых ещё некоторое время конечностей, — и забвение — подобного, созданного силой воображения, точного знания казни Эбергайль достиг не сразу. Постепенно, ощупью, как человек, отыскивающий в тёмной комнате нужный ему предмет, Эбергайль нащупывал и спрашивал мыслью всё своё тело, все части и органы его и даже процессы органов, он подходил к каждому из них с терпением учителя глухонемых, подвергал их действию внутреннего света, который уже горел в нём с момента объявления приговора. Итак, он получал сначала бессвязные, противоречивые ответы, потому что воображение его не сразу достигло того напряжения, при котором возможно стать любой из частей собственного своего организма, но, упражняясь далее, он мог ясно вообразить себя в себе чем угодно: шейным позвонком, гортанью, артерией, щитовидной железой, кожей и мускулами. Тогда он приучился подвергать себя — в каждом из этих воображаемых состояний — мысленному удару топора, и делал так до тех пор, пока из тысяч представлений не начинало, как бы эхом физического воздействия, властно завладевать его сознанием и уверенностью одно, правдивость которого он улавливал в страхе, овладевавшем им после каждого из этих немых голосов тела, обречённого смерти.

Накануне казни, встав рано, Эбергайль, как уже сказано, ясно почувствовал медленно входящий в его шею топор. Он вынул его руками, сзади, из-под затылка, со всей болью представления об этом, и, поборов таким образом физическую галлюцинацию, лежал несколько минут обессиленный, думая всё-таки о топоре и шее. Когда он думал об этом, ему было менее страшно и беспокойно, чем в минуты бессилия, овладеть упорно повторяемым представлением. Прикованный к хорошо понятому, обдуманному и близкому ужасу, благодаря точному знанию того, что представляет собой вся пыль времени сотой части секунды в момент удара, — Эбергайль, несомненно, владел ужасом, зная, в чём он. Ужас не мог быть более самого себя. Но, если, подобно тиканью карманных часов, исчезающему на время для утомлённого слуха, исчезала отчётливая подробность и ясность ужаса, — Эбергайль падал духом. Страх, тяжкий, как удар молнии, делал его животным. Он верил тогда в непостижимость и неожиданность ужаса, что было для него нестерпимо; он хотел знать.

Под вечер Эбергайля посетил учёный Коломб, человек пытливый и жестокий до равнодушия к самым ужасным мукам сознания. Последние часы людей, уверенных в близкой смерти, особенно интересовали его. Он увидел на фоне решётчатого окна человека в холщовом колпаке и таком же халате; незабываемое — хотя по внешности обыкновенное — лицо этого человека выражало сосредоточенность. Солнце заходило, охладевшие лучи его бросали на пол, к порогу камеры, резкую тень арестанта, тень, которую ему суждено было увидеть только ещё раз — завтра утром, и то — в случае ясной погоды.

«Его мозг в огне», — подумал Коломб.

Эбергайль действительно смотрел внутрь себя. Глаза его остановились на Коломбе и вспыхнули: он увидел ещё одну шею, в которую без труда сунул топор.

— Во имя науки ответьте мне на некоторые вопросы, — кротко сказал Коломб, — это, может быть, развлечёт вас.
— Развлечёт, — сказал Эбергайль.
— Как вы совершили преступление?
— Два выстрела.
— Нет, — пояснил Коломб, — мне хочется знать иное. Совпало ли ваше представление о преступлении с действительностью?
— Да. Я очень долго обдумывал это. Я был уверен, что он, выходя от моей жены в увидев меня с револьвером, сделает шаг назад, раскрыв рот. Затем он должен был закрыться рукой снизу вверх. В следующий момент я выстрелю ниже его локтя два раза, зная, что скажу «а-га!» и он попятится, затем упадёт сам, нарочно притворяясь убитым, чтобы избегнуть новых выстрелов, но, падая, умрёт через пять секунд. Всё произошло именно так; некоторое актёрство в его падении я заметил потому, что он закрыл левой рукой глаза и упал, повернувшись ко мне спиной вверх. Я прострелил ему сердце. Он не мог умереть стоя и падать, делая такой ненужный жест, как закрытие глаз. Следовательно, он был жив, падая; и знал, что делает.
— О чём думали вы эти дни?
— О шее и топоре.
— А сегодня? — записывая, сказал Коломб. — Сегодня вы думали, мой друг, конечно, о количестве времени, остающемся вам, не так ли?
— Нет. О топоре и шее.
— А сейчас?
— О топоре и шее.
— Можете ли вы говорить со мной о моменте оглашения приговора?
— Нет, — злорадно сказал Эбергайль, — я, к счастью, не могу более думать и разговаривать ни о чём, кроме шеи и топора.

II

На рассвете спавший Эбергайль вскочил, дико крича, умоляя о пощаде, угрожая и плача. Его разбудил долгий звон ключа. Он тотчас, пока ещё не открылась дверь, выхватил из окрашенного сном сознания самое дорогое, что у него было теперь: точное переживание удара по шее — и замер, окаменев. Вошёл начальник тюрьмы, без солдат, и тотчас же притворил дверь.

— Успокойтесь, — сказал он. — Вы должны знать это, иначе бывали случаи смерти от разрыва сердца на эшафоте. Я изменяю долгу, но, жалея вас, пришёл предостеречь от ненужных волнений. Вы казнены не будете, Эбергайль.
— Я или Эбергайль? — спросил тот, хитро прищуриваясь.
— Вы, Эбергайль.
— Я, Эбергайль. Очень хорошо. Дайте пить.

Он поднёс кружку к губам и расхохотался в воду, так что расплескал всё.

— Церемония экзекуции, — сказал начальник тюрьмы, — будет выполнена вся, но топор не опустится.
— Нет?! — спросил Эбергайль.
— Нет.
— Опустится или не опустится?
— Не опустится.

Он хотел прибавить ещё несколько слов о необходимости предсмертной «игры», но Эбергайль вдруг упал на колени и поцеловал его сапог, и поцелуй этот был тяжёл от счастья, как удар молотом.

Начальник тюрьмы вышел, крепко обтёр глаза кистью руки и невольно посмотрел на сапог. Лак блестел ярче, чем обыкновенно. Начальник прикоснулся к нему, и пальцы его стали красными — от крови губ Эбергайля, губ, не пожалевших себя.

Эбергайль кружился по камере, как пьяный, тыкаясь в стены. Он был полон мгновением, хотел думать о нём, но не мог, потому что внезапная слепота мысли — результат потрясения — сделала его счастливым животным. Бешеный восторг, подобно разливу, расправлял в его душе свой безбрежный круг, и Эбергайль тонул в нём. Наконец он ослабел той тихой радостной слабостью, какая известна детям, долго игравшим на воздухе, — до огней в доме и сумеречных звёзд неба. И мысль вернулась к нему.

— Да! Ах! — сказал Эбергайль. — Славная, милая каторга! Я буду на каторге, буду жить! Как хорошо работать до изнурения! Хорошо также волочить ядро, чувствовать себя, свою ногу, живую! Замечательное ядро. Рай, а не каторга!

Снова загремел ключ, и Эбергайль встал с сияющими глазами. Он знал, что лезвие не опустится. С чувством внутреннего торжества притворился он, как мог, потрясённым, но покорным судьбе, исповедался, выслушал напутствие священника и сел в телегу. Шествие, сверкая обнажёнными саблями, тронулось среди густой, азартной толпы к месту казни. Эбергайль слышал, как кричали «Убийца!» и радостно повторял: «Убийца». Он ласково подмигнул кричавшим ругательства и погрузился в созерцание высоко поднятого, но не опущенного топора.

III

Взойдя на помост со связанными за спиной руками, Эбергайль важно и снисходительно осмотрел сцену тяжёлой игры. Плаха в виде невысокого столба, окованного железными обручами, выглядела совсем не безобидно, и это, хотя не смутило Эбергайля, но поразило его совпадением с его собственным, точным представлением о ней, — в вопросе о шее и топоре. Возле плахи, на небольшой скамье, в раскрытом красном футляре блестел топор, и Эбергайль сразу узнал его. Это был тот самый топор полумесяцем, с круглой дубовой ручкой, который вчера утром невидимо рассёк ему шею.

Эбергайль невольно снова соединил в уме три вещи: поверхность плахи, свою шею и острие, входящее в дерево сквозь шею; он убедился благодаря этому, что точное знание сложного в своём ужасе истязания осталось при нём. Тотчас же с присущей ему живостью и неописуемой силой воображения создал он новое знание — знание отсутствия удара, и стал слушать чтение приговора, внимательно рассматривая палача в сюртуке, чёрных перчатках, цилиндре и чёрном галстуке.

Лицо палача, заурядное своей грубостью, которая ничем не выделила бы его в простонародной толпе, влекло к себе взгляд Эбергайля; в лице этом, благодаря власти безнаказанно, при огромном стечении народа, днём, отрубить человеческую голову, была змеиная сила очарования.

За пустым пространством вкруг эшафота смотрела на Эбергайля тихо дышащая толпа.

Палач подошёл к Эбергайлю, взял его за плечи, пригнул к плахе и громко сказал:

— Господин Эбергайль, положите вашу голову вот сюда, лицом вниз, сами же станьте на колени и не шевелитесь, потому что иначе я могу нанести неправильный, плоский удар.

Эбергайль стал так, как сказал палач, и, свесив подбородок за край плахи, невольно улыбнулся. Внизу, под его глазами, был шероховатый, свежий настил с небольшой щелью меж досок. Он слышал запах дерева и зелени.

Голос сзади сказал:

— Палач, совершайте казнь.

Не видя, Эбергайль знал уже, что в следующее мгновение топор поднят. Он ждал, когда ему прикажут встать. Но все молчали, и он продолжал стоять в своей неудобной позе минуту, другую, третью, ясно чувствуя течение времени. Молчание и неподвижность вокруг продолжались.

«Тогда ударит, — мертвея, подумал Эбергайль. — Меня обманули».

Страшная тоска остановила его хлопающее по рёбрам сердце, и точное знание удара неудержимо озарило его. Он судорожно глотнул воздух, чувствуя, как после пробежавшего по всему телу огненного вихря шея его стремительно вытянулась и голова свесилась до помоста; затем умер.

Человек в перчатках, приподняв топор, услышал:
— Остановитесь, палач. Казнь отменяется.

Палач опустил топор к ногам. Через мгновение после этого голова Эбергайля, продолжавшего неподвижно стоять у плахи, отделилась от туловища и громко стукнула о помост под хлынувшей на неё из обрубка шеи, фыркающей, как насос, кровью.

* * *

— Палач ударил, — сказал Консейль.

Коломб внимательно пробежал ещё раз газетную заметку о странной казни и взял фельетониста за пуговицу жилета.

— Палач не ударил. — Он поднял руку вверх, изображая движение топора. — Топор остановился в воздухе вот так и после известных слов прокурора описал дугу мимо головы преступника к ногам палача. Это продолжалось секунду.
— В таком случае…
— 
Голова упала сама.
— Оставьте мою пуговицу, — сердито сказал Консейль. — Теперь действительно будут спорить, сама или не сама упала голова Эбергайля. Но если вы оторвёте пуговицу, я не стану утверждать, что она свалилась самостоятельно.
— Если бы пуговица думала об этом так упорно, как голова Эбергайля…
— Да, но вы академик.
— Оставим это, — сказал Коломб. — Очевидность часто говорит то, что хотят от неё слышать. Эбергайль — великий стигматик.
— Прекрасно! — проговорил, выходя из кофейни, через некоторое время Консейль. — Я осрамлю вас завтра, Коломб, в газете как восхитительного учёного! А, впрочем, — прибавил он, — не всё ли равно — сама упала голова или её отсекли? И что хуже — рубить или заставить человека самому себе оторвать голову? Во всяком случае, палач сел между двух стульев, и ему придётся хорошо подумать об этом.

Другая современная литература: chtivo.spb.ru

-3

Фэнтези
6588 интересуются