Москва, XVII век
Красно-черная заря медленно, нехотя вставала над подавленным, погруженным в безмолвие городом, нависая и расплываясь кровавым кушаком. Караульные стрельцы, обняв бердыши, дремали в холодной дощатой будке, раскисший от весеннего дождя пустырь перед Кремлем был пуст, облезлая собачонка вылезла из сточной канавы, отряхнулась, подбежала к будке, схватила брошенную стрельцами сохлую кость. Скрипнули ворота. Собака, насторожившись, замерла. В образовавшийся проем просунулись волосатые рожи.
– Спят, поди, стрельцы-то.
– Спят.
– Проскочим?
– А бес их знает. Бердыши у них вострые, враз проколют.
– Жрать хочется, мочи никакой нет. Нутро так и выворачивает.
– Не верещи. Обождем чуток.
Рожи попрятались. Стихло. Собака, пожевав, брезгливо выплюнула бесполезную находку и принялась пить из лужи, озираясь по сторонам. На золоченые маковки Кремля брызнул первый луч, второй, третий, наконец распаренный желтый шар удивленно выглянул из-за деревянных московских домов и, радостно отдуваясь, выкатился целиком, сел на башни храма Покрова. Дохнуло приветливым теплым ветерком, и сторожевая будка застонала, закачалась от храпа, исходившего от разморенных ночным дозором стрельцов. Собака, скаля зубы, убежала. Рожи явились снова.
– Теперь пора. Айда за мной.
Двое в холстинных рубахах, подпоясанных пеньковой веревкой, выбежали из ворот, крестясь, пронеслись мимо будки и скрылись в переулке.
Стрельцы спали. Спал и посад, досматривая последние неспокойные сны. Просыпаться никому не хотелось. Ибо явь была пострашнее кошмарных снов. И только в кремлевском тереме не спала девушка. Стоя на коленях, она молилась, клала нескончаемые поклоны Вратарнице, Иверской иконе Божией матери, на заступничество Руси, ограждение ее от иноземцев, что как полчища тараканов хлынули на родную землю, повсюду насаждая свои порядки и попутно насмехаясь над всем русским, всем тем, что с младенчества было дорого ее нежной, отзывчивой душе. Царевна молилась так усердно и самоотреченно за здоровье слабеющего брата Федора, что не почувствовала, как в царскую палату, вкрадчиво и осторожно ступая, проникли двое в рубахах. И как они прокрались, как миновали незамеченными стражу?
Петербург, XIX век
– Софья, остерегись! – больничную палату разрезал громогласный крик и повис, дрожа, под серым потолком.
Вслед за криком заскрипела, заохала кровать, на которой возник и застыл сиднем, схватившись за голову, человек с безумно горящими глазами. Софья? Не может быть! Так скоро? Софья!
Человек нервно вскочил, сбросил одеяло из солдатского грубого сукна на пол и подошел в волнении к окну. Глухая, цепенеющая ночь застилала город, тьма непроглядная стояла кругом, пропитывая собой чужие, незнакомые кварталы. Боже, где он, что с ним?
– Модест Петрович, голубчик! Ну разве так можно! В вашем-то положении. Пол холодный, от окна дует, простудитесь.
К больному поспешно подошла Евдокия Ивановна, сестра милосердия Крестовоздвиженской общины, и, взяв его под локти, повела к постели.
– Ложитесь, сейчас же ложитесь.
– Где я? – глухо спросил больной.
– У хороших людей. Которые вас любят.
– Каких еще хороших людей?
– Да что ж вы, не помните, что ли? В госпитале вы, в Николаевском военном госпитале. Певица вас привезла. Дарьей Михайловной назвалась.
Женщина уложила больного, укрыла заботливо одеялом.
– Тепленького питья принести? Чаю с малиной?
– Не надо. От вина бы не отказался, – больной слабо улыбнулся.
– Что вы! – сестра замахала руками. – У вас только намедни белая горячка была. Спасибо Льву Бернардовичу Бертенсону, доктору вашему. Насилу спасли. Так что никакого вина. Чай, только чай. Будете? Принести?
Убедившись, что больной заснул, Евдокия вышла, притворив за собой дверь. Какой человек, композитор, оперы пишет, в театрах выступал, а туда же – пьет! Никто от этой заразы не свободен. Губит она всех и каждого. Дай-то Бог хоть этому подольше пожить.
Женщина ушла, палата опустела, а больной открыл глаза. Красные, как у вареного рака. И пронзительные, как каленые стрелы. Вот ведь приснится же такое! Думал, с «Хованщиной» покончено, ясность наступила. Ан нет, не покончено. Либретто надо бы еще потрепать. Неспроста сон явился, обмозговать надо. Эх, «Шредера» бы сюда! Точно Софью бы вписал, додумал. И оркестровку вчерне набросал. Да так, что сам Корсинька ему бы позавидовал! Эх, силы есть, а рояля нет. Лежи теперь здесь чурбаном. Не жизнь, а каторга. А так хочется жить, черт побери! Так хочется…
Больной провалился в беспамятство.
Уфа, XXI век
В мастерской художника бездвижно и тихо. Солнечный свет проникает в высокую комнату сквозь плотную занавесь, дротиками, выныривая, бьет в застывшее сонное пространство, разбивая и усеивая его прыгающими световыми пятнами-крапинками. Посреди мастерской стоит мольберт с забытым, давно загрунтованным холстом, вдоль стены, увешанной картинами и репродукциями, на узкой полоске дивана спит, свесив левую руку и ногу, хозяин мастерской. Рядом старый дубовый стол, на котором в полнейшем беспорядке разбросаны стаканы, бутылки, тарелки с остатками еды. На полу мобильник. Он безудержно звонит – рассвет на Москва-реке, вступление к опере Мусоргского «Хованщина». Та, та-та, та-та, та-та-та, та, та, та-та-та… Музыка нарастает, звучит все громче и громче, художник просыпается, нащупывает вслепую телефон.
– Алло! Кто это?
– Алексей, привет! Как дела, старик?
– Сплю.
– Спишь? А знаешь, который час?
– Откуда мне знать? – художник встает, начинает ходить по комнате. – Говорят тебе, сплю! И вообще, чего ты звонишь в такую рань?
– Да какая рань, день уже, – засмеялись в мобильнике. – Не злись. Я тут мимо тебя иду. Пустишь в мастерскую? Или ты не один?
– Какой там не один! – художник берет бутылку, встряхивает ее. Пустая. Берет вторую. Хоть здесь немного осталось. – Не до баб мне, Василий, голова раскалывается. Всю ночь писал, – выплескивает остатки из бутылки в стакан.
– Знаю я твое «писал». Пил, наверное…
– Хорош базарить, заходи уже. Да, и белого прихвати. Деньги отдам, когда появятся.
– Да у тебя их никогда не бывает. Ладно, иду на подмогу. Смотри, не помри там без меня.
– Не дождешься.
Алексей Преображенский, молодой художник, участник всяческих тусовок и модных перфомансов, время от времени устраивавшихся в городе, второй месяц находился в творческом застое. То есть в запое, ибо для художников застой равносилен запою. Если, конечно, деньги есть и здоровье эти самые деньги пропивать. На здоровье Преображенский не жаловался, а вот с деньгами дело обстояло хуже – они обладали поразительным свойством заканчиваться. В эти долго тянущиеся дни художник не брезговал предложениями друзей и случайных знакомых заглянуть к нему в мастерскую. Лучше пить водку в шумной компании, чем в тоске на трещину в потолке пялиться.
Преображенский сел на диван, с отвращением посмотрел на неприбранный стол, потом на запыленные углы, годами копившие разный холостяцкий хлам. И это мастерская известного художника, так сказать, храм искусства? Скорее бомжатник, площадь трех вокзалов. Прибрать бы не помешало. Но некому. Художник поднялся, намереваясь пойти в ванную, и тут в дверь позвонили.
– Привет, старик!
На пороге стояли Василий и какая-то девушка. В руках у Василия была сумка с продуктами.
– Привет. Ты что не предупредил, что будешь не один? – хмуро спросил Преображенский.
– А чего предупреждать! Сюрприз, – доложил Василий.
– Сюрприз удался, – буркнул художник. – Кто это с тобой?
– А сам как будто не видишь? Допился, – покачала головой девушка.
Преображенский посмотрел на девушку. Где-то он точно ее видел.
– Раз пришли, заходите. Но предупреждаю, у меня не прибрано. Я только встал, – и, оставив дверь открытой, ушел, сверкая голыми пятками.
– А я хотел его обрадовать, – протянул Василий.
– Он меня не узнал! Я пойду, – хмыкнула девушка.
– Даже и не думай. Один сеанс бутылкотерапии, и он тебя вспомнит. Поверь моему опыту. Пошли.
Василий втолкнул девушку в мастерскую и прикрыл входную дверь. Потом собрал посуду со стола, отнес на кухню.
– Помогай, чего стоишь, – бросил он спутнице и стал выгружать продукты.
Девушка в ожесточении принялась мыть грязные тарелки. И для этого она вернулась?
В ванной, под душем, Преображенский вспомнил. Это была Софья, его гражданская жена. Залетела на полгода, не расписываясь, и улетела обратно. Образ жизни ей, видите ли, не понравился. А так все художники живут. Пьют по неделям, мерзопакостно и отвратительно, а потом, запершись в мастерской, как отшельники, творят без перерыва. Картина – это ведь не ремесло, а вдохновение. А когда оно придет, это вдохновение, никто не знает.
Завернувшись в халат, Преображенский вышел из ванной и споткнулся от неожиданности.
– Что ты сделала с моей мастерской?
– Ничего, – ответила Софья. – Прибрала. Нечего жить в грязи, как бомж.
– Я об этом не просил, – поморщился Преображенский.
– А я не могу находиться в грязной комнате. Это меня угнетает.
– Ну чего ты возбухаешь? – осадил художника Василий. – К нему пришли, навестили, а он еще чем-то недоволен.
– С чего ты взял, что я возбух? – угрюмо ответил Преображенский. – Просто не люблю, когда лезут без спросу.
– Ну ладно, старик, – примирительно сказал Василий, – успокойся. Не будем терять драгоценное время. Видишь, кого я к тебе привел? Узнал?
– Да узнал, конечно. Что ж я, Соню не узнаю? – Преображенский сел, откинувшись, на диван. – Голова трещит.
– Понял, – Василий протянул другу стакан, – держи, сейчас полегчает.
– Вы больно-то не налегайте, – заметила Софья. – С места и в карьер. Я по домам вас развозить не намерена.
– А некуда нас везти, – ответил Преображенский, чувствуя, как поднимается долгожданная хмельная волна. – Мы уже дома. Я по крайней мере.
– Не о тебе речь, – Софья встала. – Ладно, надирайтесь, мужички. Пойду посмотрю, какие в мастерской произошли изменения.
– Никаких, – равнодушно бросил Преображенский. – С того времени, как ты пропала, – никаких.
– Я не пропадала. Просто сменила обстановку.
– Чем тебе мастерская не подошла? Понимаю, жилплощадь без удобств, горячая вода с перебоями…
– Разве в этом дело, Преображенский? – Софья подошла к столу, налила в стаканчик соку. – Ничего вы, художники, кроме своих картин, не видите! Рядом с вами женщина…
– И какая женщина! – воскликнул Василий.
– Вот-вот. И я о том же, – продолжила Софья. – А у женщин потребности иные, чем у художников. Женщины – существа слабые, им требуется внимание, забота, ласка. О любви я уж не говорю.
– По второй, – Преображенский разлил снова. – За женщин! То есть за женщину, ту, которая всегда рядом. За Соню!
– Чурбан, – сказала Софья. – Неисправимый, бесчувственный чурбан.
– Ну, вот и поговорили, – икнул Василий. – Я же говорил, что вы помиритесь. Бутылкотерапия – великая вещь.
Спустя полчаса Преображенский радостно и легко провалился в хмельной сон, скользнул, как в пропасть. Возвращение к жизни состоялось.
Москва, XVII век
Проникнув в палату, двое в рубахах осмотрелись и нырнули под бархатную занавесь.
– Обождем чуток.
– Чего медлить? Раз – и дело с концом.
– Обождем. Пусть с колен встанет. Негоже во время молитвы.
День зачинался. Расталкивая сумеречное пространство, серебристо-желтые снопы света ворвались и брызнули сквозь цветные стекла окон и прикрывавшие их занавеси. Софья встала с колен, тайно нанятые, крестясь, достали ножи. И тут послышались шаги. Все ближе, ближе.
– Дождались. Говорил тебе, поспевать надо, а ты – обожди…
Софья обернулась. В моленную комнату вошел высокий человек сорока лет в монашеской рясе с длинными черными волосами и распахнуто-горящим взором.
– Сильвестр! Тебе чего?
– Прости, что потревожил. Дело у меня к тебе. Царь Федор Алексеевич…
– Что с братом, говори! Помер? Не может быть! Так скоро? Ну, говори же, не томи!
Вошедший в скорбном молчании склонил голову.
– Что теперь будет! Что будет! Господи, на все воля твоя! – голос царевны в плаче взлетел вверх, взвился под потолочные беленые своды. – Матерь-заступница, помоги! Не дай нечестивцам прийти к власти! Не дай погубить Московию! Если бы жив был батюшка, он бы этого не позволил! Глумиться над своими детьми…
Тут Софья осеклась, страшная догадка посетила ее.
– Кто у постели стоял? Кто очи Федору закрыл? Матвеев? Нарышкины? Наталья Кирилловна?
Сильвестр в недоумении развел руками.
– Не ведаю. Как узнал о плачевном известии, так сразу к тебе и поспешил.
Софья метнула рассерженный взгляд.
– Я так и знала, что скроют, не подпустят к брату, попрощаться по-божески не дадут. Иезуиты проклятые! Так я и знала! – и опять ударилась в плач. – Боже милостивый! Боже правый! Не дай свершиться надругательству, не допусти безродных Нарышкиных к власти! Матерь-заступница, услышь молитву! – криком кричала Софья, чувствуя сердцем, что наступают лихие времена, могущие надолго определить судьбу Руси.
– Софья Алексеевна, матушка! – смутился черноволосый монах. – Да не убивайся ты так! Может, и образуется все.
– Не образуется. Все, конец затворничеству, – голос царевны зазвучал вдруг твердо и непреклонно. – К делу пора переходить. Иначе Нарышкины и Москву погубят, и немцев на Русь наведут, – Софья бросила тяжелый взгляд в сторону монаха. – Поди к окну, Сильвестр, бумагу писать будешь.
– Какую бумагу, матушка? Что ты задумала? – монах-настоятель, справщик книгопечатного двора Сильвестр Медведев шагнул к окну.
– Пиши, не раздумывай. Слово в слово пиши. Бумагу князю Хованскому снесешь.
– Хованскому? Этому неумолчному Тарарую? – монах вытаращил глаза. – Да он все дело погубит! Не можно так! Очнись, матушка!
– Не погубит! – отрезала, упершись, царевна. – Куда ему, пустомеле, против меня! А без стрельцов Нарышкиных нам не одолеть, Хованский воевода с опытом и знает, как со стрельцами разговаривать. Ловок он на слова. Чего стал, строчи…
– Что делать будем? – зашептались за занавесью – Уходить надо. Увидют, дыбы не миновать.
– Да тише ты! Не шуми, окаянный!
– Эх, Игнатий! Погубит нас твоя нерасторопность.
– Не верещи! Обождем. Не время еще.
Цветня в 27 день на 7190 году от сотворения мира (27 апреля 1682 года по петровскому летоисчислению) на двадцать втором году жизни от неизлечимой болезни скончался государь всея Руси, московский правитель Федор Алексеевич, оставивший русский престол без наследника. К власти бросились все, кто мог до нее дотянуться, – стрельцы, бояре, иноземцы. И прежде других Нарышкины и Милославские, непримиримые враги, родовые окружения жен тишайшего Алексея Михайловича.
Разразилась долгая кровавая смута.
Петербург, XIX век
Яркий, ослепительно-синий до белизны мартовский день. Посреди больничной палаты, залитой до потолка солнцем, возвышается на кресле Мусоргский в темно-зеленом халате с малиновым отворотом и с торчащими во все стороны всклокоченными волосами. Рядом стоит Илья Репин и, расстелив холст на конторке, наскоро сделав прорисовку, пишет маслом портрет. Времени в обрез, но надо успеть, и неподатливый холст скользит, дрожит под напористой рукой мастера.
– Долго еще мне так сидеть, Илья? Спина затекла, – нарушил молчание Мусоргский.
– Потерпи. Как солнце зайдет, так и закончим, – отозвался Репин, не прекращая работы. – Эх, какой день сегодня! Таких дней в году десяток только и наберется. Только пиши…
– Сон мне давеча приснился. Престранный. Да погоди ты кистью махать! – Мусоргский распрямил могучую спину, потянулся, зевнул. – Слушай. Будто я в Москве очутился перед самым стрелецким бунтом. И своими глазами подглядел, как Софью Нарышкины хотели извести, людей разбойных подослали. – Композитор перевел дух, задумался. – Не сходится. По сну выходит, будто не Софья бунт учинила, а Нарышкины смуту затеяли. У Соловьева не так. А Крекшин с Желябужским в рот воды набрали, молчат, будто стрельцы все сами устроили. Не сходится. Никак не сходится. Посмотреть бы надо «Хованщину», переделать.
– Ничего не надо переделывать. Отдыхать надо, сил набираться. Слыхал про покушение на государя? – спросил Репин.
– Это в который раз?
– То ли в пятый, то ли в седьмой. Но на сей раз в последний. Погиб государь, на бомбе подорвался. Прими, Господи, душу его.
– Туда ему и дорога, тирану, – Мусоргский второпях перекрестился. – Прости меня, Господи!
– Грех так о мертвом говорить, – пожурил друга художник. – Тем более о государе. Ну как услышат?
– Сейчас не Петрово время. За слова не сажают.
– Все равно, осторожность не помешает. Ну-ка, выпрямись, чего скособочился? Прими натурную позу.
– Тиран – он и есть тиран, – Мусоргский все не мог успокоиться. – Все правители хороши, когда в земле лежат.
– Ну какой Александр тиран? Что ты несешь? Крестьян освободил, реформы вводит, – возмутился Репин. – Совсем со своей «Хованщиной» разум потерял? Да, кстати, по твоей теме новый художник высказался.
– Кто таков?
– Суриков Василий, живописец из Красноярска. Молодой, необстрелянный, но бойкий. «Утро стрелецкой казни» – его картина.
– Вот бы посмотреть на сотоварища! – глаза Мусоргского загорелись.
– Посмотришь, когда из больницы выберешься. Не кривляйся, сиди смирно.
Мусоргский крякнул и застыл в обозначенной художником позе.
Уфа, XXI век
Преображенский проснулся от теплого, удушливого света. Дневное солнце било сквозь немытое окно, уличные звуки просачивались во все щели, наполняя пространство мастерской шумным, неупорядоченным движением. Взгляд художника упал на стол и обнаружил на нем записку.
«Ты не изменился, Преображенский, дрыхнешь по пятнадцать часов. А мне пора на работу. Так что покидаю по-английски, не прощаясь. Извини, опять прибралась. Терпеть не могу беспорядок. Загляну после работы, если не возражаешь. Софья».
Ах да, его бывшая. Опять принялась за свое. Преображенский пошел в ванную, встал под прохладный душ. Струи змеями поползли по измученному алкоголем телу, возвращая художника к жизни. А почему, собственно, бывшая? Раз вернулась, значит, не бывшая, а настоящая. Набросив халат, Преображенский шагнул к холодильнику. Полоска сыра, кусок масла и две оливки. Водки, разумеется, нет. Преображенский поставил на плиту чайник, сел на диван, осмотрелся. И тут увидел рисунок. На стене возле окна, там, где прежде красовалось огромное жирное пятно. Преображенский вскочил, подошел поближе. Да это же его студенческая работа! Портрет композитора Мусоргского, учебная копия репинского портрета, картон, сангина. А он-то думал, что работа потеряна, столько лет прошло! Словно почувствовав к себе внимание, картон вздрогнул. Сначала композитор подмигнул, потом мило, по-дружески улыбнулся, как старому знакомому. Преображенский в недоумении протер глаза.
– Забыли совсем меня, не вспоминают, – раздалось за спиной.
Преображенский вздрогнул и обернулся. На диване, на том самом месте, где он только что был, сидел немолодой грузный мужчина. В темно-зеленом халате с малиновым отворотом, с красными глазами и всклокоченными волосами.
– Вы как, – поперхнулся Преображенский, – здесь очутились? Кто вы?
– Да вы меня, помните, рисовали, – закашлялся нежданный гость. – Я – Мусоргский Модест Петрович, мусикиец. То есть музыкант, композитор. А вообще по должности – надворный советник, старший столоначальник департамента лесного хозяйства. Бывший, уволен для написания народной музыкальной драмы «Хованщина». Простите, у вас нет чаю с вином? Инфлюэнца замучила, не проходит. Говорят, горячее вино помогает. А еще коньяк.
– У меня нет, закончилось, – признался Преображенский, краснея.
– Жаль. С вином беседа бежит быстрее, – композитор встал, прошелся по мастерской. – А вы, как я вижу, тоже живописец.
– Почему тоже?
– А Илья Ефимович Репин рисовал меня. Рисует, то есть. Слыхали о таком?
– Конечно! Репин – известный, великий художник…
– Мой друг, к вашему удовольствию, – заявил композитор, с интересом разглядывая висевшие по стенам репродукции. – Так я о чем, собственно? Забыли меня, совсем забыли. И музыку мою не исполняют.
– Неправда! Я не забыл, – вставил осторожно Преображенский.
– Ну, вы один – это еще не весь мир, – возразил композитор. – В мое время меня знал весь Петербург. И императорский оркестр играл мои сочинения. А потом… потом меня забыли, уволили со службы, я попал в больницу… неприятная история. Не стоит и вспоминать.
В эту минуту зазвонил лежавший на столе мобильник. Мусоргский удивленно склонил голову, прислушиваясь.
– Это что еще? Откуда у вас моя мелодия? И чья это отвратительная, безобразная оркестровка! Я не давал вам права на исполнение моих сочинений в таком виде!
– Да это же телефон звонит! – виновато улыбнулся Преображенский. – Обычный мобильный телефон. А вы говорите, что вас не исполняют…
– Какой еще елетон! – закричал в гневе композитор. – Не знаю никаких елетонов! Не морочьте мне голову! Откуда у вас мои ноты? Отвечайте, пока я не позвал судебного исполнителя!
– Да это не я, а телефон, – растерялся Преображенский. – Сейчас мобильники все с памятью, можно закачать любую мелодию. В том числе и вашу. Я сейчас…
Алексей схватил орущий телефон, нажал кнопку вызова и побежал в ванную.
– Слушаю, алло, кто это? Ну, говорите же! Быстрее!
– Преображенский? – мобильник заговорил голосом Софьи. – Как дела? Выспался? Я решила тебя не будить.
– Соня? Я не могу сейчас разговаривать, у меня гость. Давай поговорим потом…
– Какой гость, кто?
– Мусоргский ко мне заявился, вот кто. Свалился как снег на голову.
– Какой Мусоргский?
– Какой, какой… Композитор Мусоргский. Модест Петрович. Ну, «Борис Годунов», «Хованщина», «Картинки с выставки»… Въезжаешь?
– Как он мог к тебе прийти, он же давно умер! Преображенский, с тобой все в порядке?
– Да я и сам не понимаю, как он у меня очутился! Пока мы с тобой разговариваем, он может уйти. Все, пока, конец связи. Не звони. Дай мне полчаса.
Преображенский прервал разговор и выскочил из ванной. Опасения были не напрасны – мастерская была пуста. Ничто не напоминало о внезапном визите, только солнечные зайчики носились по мастерской, прыгая со стола на пол, с пола на стену, разбегаясь и прячась по пыльным углам.
Москва, XVII век
– Ну, все, неси, – царевна протянула бумагу монаху. – В руки князю отдашь. Если спит, разбуди. Но не шуми. Бумага тайная, и отдать ее нужно тоже тайно.
– Все исполню, как наказала, матушка, – ответствовал Сильвестр, упрятывая бумагу за пазухой.
– Помни, – голос царевны дрогнул, – бумагу доставить нужно непременно сегодня утром. И если ответ будет, тотчас мне неси. Усвоил?
– Усвоил, – монах покачал головой. – Опасную игру затеяла, Софья Алексеевна. Как бы нам от Хованского не пострадать.
– Не перечь мне! – царевна решительно взмахнула рукой, обрывая сомнительные речи, и уже мягче продолжила. – Как ты не понимаешь, Сильвестр! Говорю, без стрельцов Нарышкиных нам не одолеть. Оттого на воеводу надежда. А уж потом при власти подумаем, как с ним обойтись. Воздадим Ивану Андреевичу по заслугам. Ну, хватит пересудов. Подземным ходом иди, быстрее поспеешь. Да и надежней будет. С Богом! Да, вот еще, позови ко мне Голицына Василия. Дом в Охотном ряду. Найдешь?
– Найду, – монах широко перекрестился и вышел из моленной.
Софья посмотрела на тяжелую, медленно притворяющуюся дубовую дверь, выждала немного, перекрестилась, потом повернулась и шагнула к иконостасу, застыла в молитвенном поклоне.
– Пора, – шепнули за занавесью, приготовляясь к делу, для которого пришли.
Но прежде чем занавесь распахнулась и оголились ножи, перед нанятыми возник человек в темно-зеленом халате с малиновым отворотом.
– Это кто еще? – удивился Игнатий и повалился подкошенным снопом.
Второй и слова сказать не успел, лег рядом с дружком, затих. Ножи выпали и, звеня, поскакали по каменному полу.
Софья обернулась на шум и увидала у двери чужестранника, человека в халате.
– Ты кто? Как здесь оказался?
– Софья? Как же так неосторожно! – воскликнул странник. – Если идешь на правое дело, остерегаться надобно.
– Кто таков, спрашиваю? – спросила царевна.
– Я? – переспросил странник. – Мусоргский я, музыкант. Композитор, оперу пишу. Вернее, написал, да не закончил. Вот, решил вернуться и подправить недочеты. Модест Петрович, – и человек в халате, улыбаясь, шагнул навстречу, протягивая царевне руку.
Такого себе никто не позволял в царских палатах. И Софья захлебнулась от гнева и возмущения.
– Не знаю я никаких Мусоргских! Не было такого рода на Руси! Я сейчас же позову стражу!
– Погоди, матушка! В поколенных росписях записаны князья Монастыревы, а с ними и Мусоргские! Есть, должны быть. Сам читал, – твердил композитор. – Из Пскова мы, от Рюрика счет ведем.
– Монастыревы? Мусоргские? Не знаю таких. Не помню.
– Как не помнишь, Софья Алексеевна? Еще батюшка ваш Алексей Михайлович Михаилу Ивановичу, предку моему, грамоту пожаловал! Ну не стану же я тебя обманывать!
– А почем я знаю? – царевна недоверчиво посмотрела на странника: про батюшку вспомнил, темнит, не иначе.
– Ну что ты, матушка, – едва не обиделся Мусоргский, – я тебя от беды спас, а ты напраслину возводишь. На вот, смотри! – он отдернул занавесь.
– А эти откуда? – остолбенела Софья.
– А это у Нарышкиных спроси. Никак смуту вашу не разберу. И сам черт не разберет. А очевидцы-то как чисто пишут! И Тихонравов, и Крекшин, и Желябужский. А на самом деле кому верить? Не иначе рука Петра простерлась, за горло историю схватила. Все, что против, с глаз долой. Неужели «Хованщину» опять придется переписывать? Господи! И за что ты меня мучаешь? Ах я несчастный!
Мусоргский ходил по палате, возбуждаясь от разговора с самим собой, а Софья стояла, замерев истуканом, не слыша и не видя ничего и силясь рассудить, что происходит. Не похоже, чтобы чужестранник был изменником, иначе бы эти двое как оказались на полу. Но если так, то откуда он, на чьей стороне выступает? Мусоргские, Мусоргские… Нет, не вспоминается. Чересчур уж необычен вид странника, чтобы был своим. Так москвитяне не одеваются.
– Послушай, человек, – начала царевна, – я не знаю, кто ты и откуда. А вступать в беседу с пришлыми людьми мне не резон. Может, ты и с добрыми намерениями, но доказательств тому нет.
– Как – нет? – истошно завопил Мусоргский. – А эти двое, что на полу, – не доказательство?
– Не видала я тебя в деле, – стояла на своем Софья. – А потому рассказывай, что тебя ко мне занесло. Правду говори, иначе на дыбу вздерну.
– Софья Алексеевна, матушка, что ты такое говоришь! – Мусоргский рухнул в бессилии и испуге на колени: вот влип со своей «Хованщиной», и правда ведь, вздернет, не оступится.
– Струхнул? То-то же у меня, – Софья обошла странника величественным царским шагом. – Все вы овцы до поры до времени, а как жизнь на волоске, сразу волчье обличье кажете. Все укусить норовите. А я не дамся.
– Софья, – в моленную влетел, ворвался Сильвестр Медведев. – Нарышкины народ собирают – кричать Петра на царство. Поспешать тебе надо. Ивана уже облачили.
– А дума, бояре за кого? Разведал? – рванулась к монаху царевна.
– Разведал. И дума боярская, и патриарх Иоаким Нарышкиным потворствуют, Петра царем видят. Вот так, матушка.
Выложив новость, Сильвестр увидел бездыханно лежавших на полу людей в рубахах, ножи, валявшиеся подле людей, и прирос к полу.
– Что случилось? Кто эти люди? Матушка, ты цела?
– Спохватился, – нервно рассмеялась Софья. – Где ты был, когда меня собирались жизни лишить? Да цела я, цела. Бог меня спас. И вот этот, – и показала на человека в халате.
Мусоргский сжался.
– А эти кто еще? – нахмурился монах.
– После разберемся. Идем на крыльцо, Сильвестр, за Ивана будем кричать. Нельзя Нарышкиным уступать, погубят они Русь, непременно погубят.
Петербург, XIX век
Илья Ефимович ходил по больничной палате в недоумении и расстройстве. Это надо же тебе – исчез портретируемый! Только что был здесь, на кресле, в подаренном от Кюи темно-зеленом халате, и вот пропал. Не комар же, в самом деле, а человек. Не улетел же Мусоргский через окно!
Внимание художника привлек странный, необычный шум, больше похожий на шорох или свист. Репин оглянулся – на кресле как ни в чем не бывало опять сидел композитор. Только вид у Мусоргского был какой-то встревоженный и усталый.
– Ты где был? Где тебя черти носили? – набросился на друга Репин. – И как ты вообще?..
Художник протянул руку, чтобы пощупать, убедиться, что перед ним не призрак, а живой человек.
– Вот именно что черти, – ответил композитор и перекрестился. – Слава Богу, вернулся восвояси. Целым и невредимым.
– Да полно шутить! Говори серьезно.
– А я и говорю серьезно. Дай отдышаться. На волоске от гибели был.
Мусоргский налил воды в стакан, выпил. Вытер пот со лба.
– Знаешь, где я был? – глаза композитора вспыхнули лихорадочным огнем. – На двести лет назад слетал. Сам не знаю, как у меня это получилось. Только я сейчас разговаривал с Софьей, дочерью Алексея Михайловича, государя русского. Ее хотели убить, а я помешал. Веришь мне?
– А ты случаем… не того? – Репин подозрительно взглянул на Мусоргского. – Не принял лишнего? Ты чего мелешь? Как это – «слетал»?
– После таких слов точно бы принял, – озлясь, сказал композитор. – Только нет ничего здесь. Не держат. Праведники.
– Ты знаешь чего, Модинька, – начал как можно мягче и осторожнее Репин, – давай все по порядку, обстоятельно и без этих твоих ужимок. Расскажи, как было дело. Так, чтобы я понял.
– Ты думаешь, что я знаю, как я перелетел на двести лет назад? – Мусоргский вскочил, прошелся в возбуждении по палате. – Тогда ты ничего не понимаешь в русской жизни!
– Конечно, не понимаю, – согласился художник. – Только ты успокойся. Садись.
– А я спокоен! Как никогда спокоен! – вскричал Мусоргский. – Ты вот почему мне не веришь? Я хоть раз обманывал тебя? И не хочу я садиться. Меня и так уже засадили в эту проклятую палату! Думают, что я не смогу вырваться? А я раз – и улетел! И сейчас улечу! Чего мне с тобой толковать! Все равно ты ничему не веришь!
И Мусоргский кинулся к окну, пробуя открыть раму, которая, однако, будучи запечатанной, не поддавалась горячечным усилиям композитора.
– Доктор Бертенсон! – закричал Илья Ефимович, открывая в спешке входную дверь. – Лев Бернардович! Подите сюда! Пациенту плохо! Мусоргский в лихорадке!..
Автор: Сергей Круль
Издание "Истоки" приглашает Вас на наш сайт, где есть много интересных и разнообразных публикаций!