Найти тему

Исчезание | Никита Кудряшов

В один день, 23 мая, он заметил, что с его любимой происходит что-то странное. Это случилось, когда они возвращались домой с прогулки, и свет фар стоящего на парковке «запорожца» упал на неё. Или, если точнее, двумя мутными пятнами просветил её насквозь. Что с ней случилось, и как быть, когда твоя девушка начинает исчезать?

Читайте рассказ «Исчезание» Никиты Кудряшова, в котором происходят вещи, неподвластные человеческому контролю.

Иллюстрация Катерины Курносовой
Иллюстрация Катерины Курносовой

Мой самолёт был болен, тяжело болен, неизлечимо болен
Пароходиком в море.
Мой самолётик помер, насовсем помер! Он умирал долго
От пароходика в море.

Веня Д’ркин

Я любил в жизни две вещи: Инну и определённость во всём. Прошедшее время здесь уместно в максимальной степени — там остались и любовь, и Инна, и определённость. Уцелел для настоящего лишь я сам — сухой, ничтожный человечек, комок неврозов.

А целовал я Инну всегда крепко и неумело — язык мой тёрся об её зубки — острые у неё были зубки, как у кошечки. И сама она вся была как кошка. Любила, когда я гладил её за ушком: мурчала, выгибала спинку. А когти выпускала только во время случки — и горела же спина потом!

23 мая впервые что-то пошло не так. Была случка, да. Был вечер, и черёмухой воняло на весь город. Мы тогда только переехали на новую квартиру. Точнее, квартира была как раз старая — дом 1974 года постройки. А мы — новые, 2001 и 2004 годов рождения. То жилище боялось нас и постоянно выкидывало всякие штуки. Билась сама собой посуда, лопались со звонким смехом лампочки, с каждым днём всё больше становилось трещин на потолке.

Так вот. 23 мая. Вечер. Черёмуха. Случка. Потом — совместный душ. Блеск капель на теле, пещерное эхо. Мнём друг друга, гладим, ощупываем, как слепые. Кожа на ощупь как мякоть яблока. Снова подходит снизу возбуждение, наплывает вверх; всё в пару. Касания, касания — ай! шлепок, — и берём, хватаем плоть целыми пригоршнями. Она шепчет что-то, снова вся выгибается, хватает ладонью светильник — ток же, дурочка, руку! — но она сжимает купол лампы крепче, и становятся видны вены в её кисти и сухожилия, и бежит кровушка по капиллярам. Впервые я увидел кровь внутри её сосудов — обычно ведь этого не видно?

Вот так. Ладошки у Инны были маленькие. Обезьяньи такие лапки со слабыми пальчиками. Из-за этого ей никогда не давалась гитара, даже укулеле сопротивлялось. Хотя пару песен Инна умела. «Александра» — знаете такую песню? На правом мизинчике у неё был шрам. «Неосторожно, злая собака», — так она всегда шутила. О собаках я ещё расскажу. Не зря они появились в тексте так рано.

24 мая мы поехали в парк фотографироваться. Инна работала фотографом, она любила это. Вот мне и в голову не придёт после работы снова заниматься работой. А ей нравилось. Тогда она придумала мне образ лесного эльфа. Венок из полевых цветов, хна на лице, накладные уши. «И смотри в камеру так, будто ты царь всех зверей». Я смотрел.

А мимо нас прошёл дед с косой, весь какой-то бежевый. И бросил в нас, сплюнул:

— Пидорасы, блядь!

Мы смеялись долго и били друг друга по плечам от смеха. А Инна — она, когда смеялась, немного хрюкала. Но не как свинья, нет, это грубо. А знаете — как пылесос, когда в него что-то попадает. Вот помните: вам шесть лет, и мама впервые доверила вам пропылесосить пол? И доброе солнце лупит из окон, и маечка растянута, и руки болят с непривычки. Какой-нибудь одинокий, отставший от армии солдатик попадает в трубу — и пылесос хрипит, хрюкает. Вот так же Инна, когда смеялась.

Снимали мы до вечера. Лесной эльф на качелях. Лесной эльф подходит к озеру. Лесной эльф играет с детьми в догонялки. Лесной эльф выходит из тёмного, страшного леса. И всё в этом духе. Мы шли к остановке по аллее, и тут на парковке рядом завёлся «Запорожец» (кто вообще в наше время ездит на «Запорожцах»?). Фары прорезали тьму. И Инну. Понимаете: я смотрю на Инну и вижу, что сквозь неё пробивается свет фар этого несчастного «Запорожца». Не полностью, конечно, но он виден! Два мутных, сальных пятна там, где должен быть её животик, мягкий животик. Без всяких пятен. У неё даже родинок не было на тельце — уж я-то его всё изучил, можете мне довериться.

Свет проходил через Инну. Я замер, я обмер. И моё лицо под слоем хны вдруг начало чесаться, притом как-то погано, как комариные укусы на обгорелой коже.

— Ты чего? Всю хну размазал. Дурак…

Я тогда ничего не сказал. Но мы шли дальше, и странно это, наверное, выглядело для прохожих или для птиц небесных. Она двигалась спокойно, дыша зеленью. Даже руки не в карманах — редкость, роскошь для человека с F 41.2 (да, было и такое у моей Инки). А я всё рыскал за ней, как поганый пёс. Выбирал такие позиции, чтобы она была между мной и источником света. И всегда свет прорезал её тело, её одежду. Фонари оставляли мутные жировики, неоновые вывески — фломастерные росчерки. Даже когда она достала свой смартфон, я смог разглядеть на её спине слабый белый прямоугольник. Притом Иннины внутренности не высвечивались — она будто бы просто на пять, на десять процентов перестала существовать.

Давайте поговорим о собаках. Вы их любите? Я вот панически боюсь. С детства. Когда собаки смотрят на меня, они видят то, чего не видит ни один человек. И лают, конечно. Как после такого не залаять? Ни одна собака не пройдёт мимо меня с закрытой пастью. А мои колени подгибаются при одном звуке лая, при одном промельке четвероногой тени. Эти псины знают, чего я стою. Они знают, почему исчезала Инна. Они будут преследовать меня не то что до самой смерти — они и в аду будут каждый день гонять меня.

— Со мной что-то…
— Мне кажется, что ты прозрачная.
— Ну да, я ещё утром это заметила. А ещё смотри прикол: возьми меня за руку. Ага. И теперь сожми.

Мои пальцы немного вошли в её ладошку, как будто она была поролоновой губкой. Я почувствовал, как они прошли кожу и, кажется, погрузились во влажные кровяные волокна. Мысли крошились, как хлеб для голубей: невозможно, сон, наркотики, розыгрыш, галлюцинация, шутка, шизофрения. Так начинается шизофрения.

— И тебе не больно?
— Нет, конечно! Пошли, наш автобус.

Как было плохо мне внутри! Я чувствовал себя как солдатик, затянутый в пылесос, помните? Чёрная неизвестность всосала меня, всхрюкнула, и теперь я только её солдат, вечный ефрейтор темноты. Что с Инной? Почему она так спокойна?

— А ты записалась к врачу?
— Зачем? У меня же ремиссия уже два месяца, ты не замечаешь? — Как же она ловко играла в ангелочка!
— Ну я не про это! Ты… прозрачная и бесплотная. Разве это нормально?
— Ну а чё такого? Я не стала тупее, я не стала слабее. Я хорошо себя чувствую.

И, радостно взглянув на меня, Инна подняла свою лапку к лампе над сиденьем. Разглядывала просветившиеся хитросплетения сосудов и улыбалась, как педофил в абортарии.

А внутри меня всё рушилось. Даже хуже — будто стройный фундамент моей души сначала разнесли чугунной бабой, а потом сфотографировали руины и пропустили снимок через шредер. Вот что-то такое происходило внутри. Тряслись руки, и даже волосы на пальцах (у вас есть волосы на пальцах?) встали дыбом. Не так, не так, не так. Неправильно! Не бывает.

— Да почему не бывает? Откуда ты знаешь, что такого никогда ни с кем не было? И даже если не бывало. Ну что теперь? Вот в СССР тоже думали, что война невозможна. И вот — Гитлер, четыре утра, здравствуйте! Мало ли что может случиться в первый раз! И оно не мешает, понимаешь?

Замешкалась, застряла распоркой в горле фраза «А мне мешает». Я промолчал. Автобус петлял пригородами, хрипела магнитола: «Видно, не судьба, видно, не судьба!»

— Давай дома пасту приготовим, — пробормотала она, кладя голову на моё плечо.
— Сливочную? — Я чувствовал, что её голова не столько легла на моё плечо, сколько погрузилась в него, и мурашки сыпались за шиворот.
— Ага. — И зевнула.

Да, в первый день я решил не распалять конфликт. Хотя внутри, естественно, не был с ней согласен: ну какой, к чёрту, Гитлер, ну что за аргументы? Люди не исчезают просто так, ни с того ни с сего. Особенно если их любят так, как я любил Инну, — о, вы увидите, как я её любил, мою маленькую!

Каждое утро Инка делала зарядку. Тянула туда-сюда свои конечности, хрустела позвонками. Иногда вставала в такие позы, что я не выдерживал и утро начиналось потной вознёй, рушилась гармония расписания. Она ругала меня: «Потом работать невозможно, хочется весь день валяться и нежиться!» Я вот ничего плохого в такой перспективе не видел, но Инна была трудоголик — её корёжило. «Секс только вечером», — однажды сказала она, вымучив серьёзное лицо, сдвинув брови, схлопнув губы. «Ага-ага, — подумал я тогда, — давай ещё дойдём до розовых талонов». Мне вообще противен всякий порядок в биологическом. Сплю я не каждый день. Ем от нуля до четырнадцати раз в сутки, дышу всегда неровно. Фитнес-браслетам плохо на моих покойничьих запястьях — да, укачивает технику на американских горках пульса. То же с сексом — я могу держать целибат месяцами. Точнее, не «я могу», а он сам прицепляется ко мне, как лишай, и держится, не сходит. Потом вдруг весь спадает вниз струпьями, и на их месте вырастает кроличья шерсть, и инстинкт размножения селится в мозгу, и гудит каждодневно: «С кем бы, где бы, кого бы».

Но я хранил супружескую верность, вы не подумайте. Хотя мы не были супругами — вы же помните, сколько нам лет, какие тут свадьбы! Но она говорила о свадьбе часто: для Инны это имело какое-то значение. Я согласно кивал и внутри думал: «И зачем тебе эта фата — в ней неудобно целоваться, и не видно твоего красивого личика». А личико у неё было и правда красивое, похожее на небо в июльские сумерки. Вот выберите в июле день поненужнее, потоскливее. И чтобы +35 на термометре, и чтобы дети за окном верещали, и чтобы пот лежал плёнкой на теле. А к восьми, к девяти вечера, когда таблеткой парацетамола выкатывается на небо луна и спадает жар, тогда выходите на улицу и смотрите на небо; не бойтесь, что затечёт шея, просто смотрите. Такое у неё было, у Инки, личико.

Ладно, вернёмся в 25 мая, к Инниной зарядке. Поза кошки — поза собаки — поза кошки — поза собаки. Когда спина была выгнута вниз, всё было относительно нормально, если не протирать глаза. Но когда позвоночник устремлялся вверх, солнце прорезало верхний краешек спины и глаза всё равно хотелось протереть. Ну протёр. И обнаружил, что сквозь Инну — будто бы она была статуей из мутного стекла — были немного видны гиацинты на обоях. Да, у нас вся стена была в гиацинтах.

Что-то оборвалось и повисло внутри меня. Как басовая струна в пустом храме (хотя откуда в храме бас-гитары? Ну, значит, органная струна, если, конечно, у него есть какие-то струны.). Доброе утро! Она повисла на турнике, и её пальцы вошли в резину почти на треть, просочились сквозь неё!

Я сглотнул, надеясь, что в том, что я проглочу, будет какая-нибудь таблетка, которая вернёт Инне телесность. Ну, или ощущение нормальности мне. Но нет, только слюна. Или что вообще мы глотаем, когда сглатываем в тревожные моменты, прогоняем ком в горле? Собственное эго? Надежды сохранить психическое здоровье? А нужно ли оно вообще, когда исчезают люди, когда одной любви оказывается недостаточно, чтобы сохранить всё, как было (то есть как должно быть)?

— Ты прозрачнее, чем вчера.
— Ну да. И бесплотнее. Смотри, как могу! — Она схватила стакан с водой и поставила на ладонь.

Он медленно погружался в неё, как в зыбучие пески. Инна смотрела на это и улыбалась, даже уголки губ не дрожали. Стакан застыл где-то на половине ладони.

— Пиздец какой-то! — вырвалась, выдулась злая фраза. Ну вот! Сейчас начнётся.
— Какой же ты занудный! Ну бесплотная, да. Ну прикольно! Почему ты снова такой серьёзный, почему переводишь всё в трагедию? «Бу-бу-бу, моя девушка стала немного прозрачнее, бу-бу-бу, она, наверное, умрёт!» Ну почему с тобой всегда так?

И утопала на кухню сердито стучать и журчать. Её шаги при этом были глуше обычного — как будто она ступала не по кафелю, а по чуть сырой земле. Я так и остался сидеть на диване — сгорбленный, полузарытый в одеяла-пододеяльники. Одеяло было просто бежевое, а пододеяльник — с котятами и щеночками. Надо было мириться. Мириться — это от слова «мир» или от слова «умирать»? Я всегда вот так мирюсь, будто бы второе. Всегда хороню какую-то часть себя. «Прости, прости, прости», — это лопаты вгрызаются в мёрзлую землю. «Меня, меня, меня», — бьют комья глины по крышке гроба. Не люблю мириться, а всё же надо. Потому что если не помириться — придёт тревога. Я всегда представлял её как старуху с плетью. И она будет стегать меня и приговаривать с каждым ударом: «А вот она тебя бросит, и будешь ты теперь никому не нужен!» Ай! «Ну вот, ты снова обидел человека. Она была так добра, а ты только и можешь, что рушить отношения, что наносить людям раны!» Ай-ай! «Ты ничтожен, ты воспринимаешь мир ненормально, таких, как ты, быть не должно!» Больно, хватит!

— Ну вот, я снова неправ, снова тебя расстроил.

И ручки свои кладу на её талию — в этот раз касаюсь ещё мягче обычного.

— Мне очень стыдно перед тобой, котя. Я не хотел, правда. Мне очень больно, что я тебя обидел. Ну прости, прости, прости…

Всегда в такие моменты я тыкался носом в её затылок, тёрся лицом о волосы, шумно вдыхал их запах. Я побоялся прикасаться к её голове — а вдруг нечаянно задену мозг, что тогда? — но вдохнул так же шумно, как всегда. Она обернулась от мойки и посмотрела на меня, как на очередную грязную тарелку. Но тут же смягчилась, вздёрнула уголки губ:

— У тебя доброе лицо. На тебя нельзя злиться.

Мы поцеловались. Поцелуй, конечно, тоже ощущался иначе: к обычной его влаге добавилось густое, липкое. Но мне всё равно понравилось — а как иначе, ведь это всё ещё была Инна.

— Сегодня вечером придёт Эдик, ты не против?

Конечно, я был против. Конечно, я сказал, что всё хорошо, пускай приходит, как раз закажем пиццу, не надо будет готовить ужин. Ох, Эдик! Шапка кудрей, два метра роста. Любит клетчатые рубашки — решётит своё тело почём зря, боится, видать, свободы. Это Иннин друг. «Наш друг». Ну да, мне приходится смеяться над его шутками: «Ребята, прийти к вам — это как искупаться в Енисее. Только в Иннесее! Инна + Алексей, поняли, да?» Да-да, Эдик, ха-ха, Эдик. Нет, не подумайте, что я ревную. Для ревности моя душа слишком дистрофична. Я, бывало, пытался представить их вместе: ну, вот сжимает он её грудь своей лапищей в кольцах, она гладит его, целует, шепчет что-то в его правое ухо (на левое Эдик глуховат). Я могу пойти дальше, мысленно нарисовать весь порносюжет, даже озвучить — о, я вообще часто говорю на разные голоса, когда остаюсь один. Но это не Инна и Эдик, это всё какие-то куклы, наученные лапать друг друга. У меня никак не получается сопоставить мою Инну — тоненькую, хорошенькую, ну мою! — с этой абсолютно идентичной ей девушкой, пепельным големом ночных фантазий.

Так что моя нелюбовь к Эдику растёт не из ревности. Ну вот пришёл он. Они обнялись — он всегда сначала обнимает Инну, а только потом здоровается со мной. Однажды я попытался этому помешать и встал прямо перед дверью, загородив Инну собой. И что? Как только открылась дверь и я протянул ладонь — свою кривоватую, канцелярскую ладошку, — Инна прыгнула мне на спину и всё равно дотронулась до Эдика первой! Но это тогда, давно. А 25 мая я не стал лезть вперёд — напротив, мне было интересно со стороны понаблюдать за его реакцией на Иннину прозрачность. Стоит ли говорить, что время от нашей ссоры до его визита пролетело быстро: я зарылся в работу подальше от злых мыслей, Инна занималась своим. Мы сидели в одной комнате, и я боязливо посматривал на гиацинты, топорщившие теперь её грудь, лицо и живот. Но работа быстро захватила меня, и мир, как обычно, на долгие часы отграничился экраном ноутбука.

А Эдик, когда обнял её, только и сказал: «Прикол! Ты как Губка Боб теперь — такая мягкая!» Ну вот, ещё и не я один додумался до сравнения с губкой. А он пожал руку мне, и колечко на среднем пальце (было у него такое, с позолоченным кошачьим черепом) впилось мне в ладонь.

— А ты такой же твёрдый. Ну понятно. Ох, твою ж! Ты ещё и прозрачная!
— Да, как тебе такое? — Это я набрался смелости, решил атаковать первым, сыграть в нормальность.
— Ну тотальный прикол! Хм, а встань-ка сюда. Лол, это как рисунок на тебе. То есть ты не как на рентгене просвечиваешься, чтобы твои органы видно, и всё. А вот так. Ло-о-о-ол…

Я никогда не доверял людям, использующим интернет-слова в жизни. Суют в ткань разговора эту мертвечину, как кошки приносят хозяевам придушенных мышей. Фу! И, конечно, Эдик не стал удивляться исчезанию Инны, конечно, для него это был очередной прикол.

— Ха, а ты теперь можешь не оборачиваться, чтобы смотреть назад, а просто сильно наклониться?
— Да! Я уже пробовала такое. Смотри — я тебя ви-и-ижу!

О господи! Она повернулась к нам спиной, бросила голову вниз, и действительно я видел контуры её лица, её детского личика, сквозь спину. Меня чуть не вырвало от всего этого. Флорентина, гогот Эдика, шуточки Инны, противное, кислое вино — всё собралось в склизкий ком, застрявший в пищеводе. Но мне пришлось улыбнуться: Инна ведь шутила. Понимаете: мне хотелось заблевать стол, вывернуться наружу всеми своими грязными, никогда не чистившимися изнанками. А заставили меня всего лишь улыбнуться, свести губы. И потом ещё говорить, вспоминать смешные истории, обжёвывать сплетни.

И вот тогда, вечером 25 мая, когда мы сидели втроём, жрали пиццу и смеялись каким-то дурацким мемам про собак, которые показывал Эдик; и как не устала у него рука держать телефон перед нашими носами целых двадцать четыре минуты (да, я засекал, я всё это время смотрел только на часы, а не на собак, которые мелькали на экране, прыгали, гавкали, а я смотрел на блядские цифры в левом верхнем углу телефона (у него даже часы не в правом углу, а в левом — что за человек), а на этих ёбаных собак — белых, бежевых — я даже смотреть не мог, потому что ужас сводит мои конечности, когда я только представляю себе собаку, а циферки сменялись медленно-медленно, а собаки, их слюнявые морды, и Инна моя смеялась, и Эдик ржал, и время не идёт, и взгляд мне перевести некуда, потому что рядом Инна, и она прозрачна, и если я не буду смотреть на часы, то непременно посмотрю на Инну, а лай собак похож на комкающийся пакет, в такие пакеты кладут траву, когда скосят, да. 21:26 — 21:50. 25 мая.

Вот тогда-то я понял, что тьма (ну та, которая засосала и хрюкнула) теперь со мной навсегда.

Инна заснула почти сразу после ухода Эдика — будто он унёс с собой батарейку, а без неё моя девочка была только мёртвым механизмом. Но вообще это на неё так действовал алкоголь, не то что на меня. Я не спал ту ночь. Сначала, как только она отключилась, потопал в круглосуточный: взял пива. Первую банку выпил на улице: внутри холодные пузырьки нежно ложились на душу, а снаружи робкий дождик щекотал лоб, трогал меня, как родитель. Люблю выпивать первую банку вот так, возле подъезда. Но никогда не под козырьком: он ведь вот-вот рухнет, ещё секунду — и в прах, в бетонный тетрис. По крайней мере, так кажется мне.

Потом я тихонько пробрался к своему потайному ящику — есть у меня потайной такой ящичек в прикроватной тумбе, второй сверху. Проблема в том, что он прямо возле Инниного ушка, правого, если она спит на животе, ну и наоборот, соответственно. Ну, сейчас она пьяна (полбутылки, и всё!), поэтому можно не бояться. Но обычно я делаю это так: медленными, старушечьими шажками подбираюсь к тумбе и аккуратно ложусь на пол. Почему ложусь? Потому что если я просто согнусь, то непременно хрустнет какой-нибудь сустав — такое уж у меня тело: внутри что-то постоянно скрипит, хрустит, урчит, хлюпает, щёлкает, будто хочет наружу, недовольное тем, что оказалось частью такого организма. Это если сгибаться. А если аккуратно лечь, держа спину прямой, то всё может пройти и тихо. И обычно я ложусь параллельно Инне, головой к тумбочке, не сгибая при этом левую руку — ею я открываю ящик и беру там фломастеры и пару листов бумаги. Потом кладу их на грудь и уже правой рукой закрываю ящик. Потом — самое интересное — я также на спине, ползком, отталкиваясь обеими руками сразу, перемещаюсь на кухню. А фломастеры и бумага у меня на груди, да. На кухне можно уже и расслабиться: встать, прохрустеться. Кухня — это моя территория, здесь Инка не услышит.

Пш-ш — и тёплый пивной запах лепит ноздри. Я начинаю рисовать. Небо, на моих рисунках всегда есть небо. Сейчас оно тёмное, низкое, в звёздочках. Звёзды я рисую оранжевым — жёлтый только для солнца. Кто-то рисует звёзды точками, как они и выглядят в жизни, но как по мне, это жуткая скука — рисовать жизнь. Я рисую идею звёзд, поэтому они у меня пяти-шести-семиконечные. Если бы у нас с Инкой родились дети, я бы научил их рисовать семиконечные звёзды одним движением — вот бы удивились их одноклассники!

После неба я рисую, конечно, землю и деревья на ней. Иногда дома. Но если дома, то без окон, потому что в окнах, как бы я ни старался, всегда мерещатся мне смутные фигуры с руками за пазухой или скрещёнными на груди, или вовсе без рук. Ещё я никогда не рисую лиственные деревья — я и в жизни не доверяю их плотной сени, кто знает, что окажется за ней, сверху? Поэтому только хвоя, только дома без окон. Может быть, это склады.

Так. Небо, оранжевые звёзды, ели, пихты, лиственницы, сосны. Домики. Теперь можно нарисовать и людей. Я допил уже третью банку к тому времени, как перешёл к людям; я рисую очень кропотливо, примериваясь. Каждому штришочку своё место, свой нажим. Теперь можно рисовать и нас. Я — в серых штанах и красной футболке. Или нет — это, в общем-то, совсем не важно. Всегда с короткими волосами (хотя в жизни у меня они не всегда короткие, но это Инке нравится, когда я подстрижен). Я не прорисовываю лица — и так ведь понятно, кто есть кто. Инну я всегда начинаю рисовать с ног — контуры очерчиваю чёрным фломастером. Это самая сложная часть работы: если немного передавлю, или немного дальше скользнёт пьяная рука, то всё, конец; рисунок — в камин, художник — в петлю. Вот и сейчас я начал с ног — растёт, вырастает, как цветочек, моя любимая!

Я дошёл до бёдер (самая соблазнительная часть и на бумаге, не спорю), вывел, вытянул из себя эти линии. У меня никогда в жизни не получались столь живыми, столь правдоподобными эти первые росчерки её тела, клянусь, клянусь вам сердцем моей матери и кровью моего отца (так говорили мы в детстве). И дальше, дальше надо подниматься вверх, карабкаются мои каракули, дрожит уже рука, потому что сейчас вот я одним движением, одним махом — и уже готова половина Инны… Но нет! Только бледный след остаётся, какая-то аскарида пластается на бумаге. Фломастер кончился! Херня, беру другой, обвожу им эту линию — идеальную, хорошую линию, — но не пишет и он, и я понимаю, я снова всё понимаю. Мне не нарисовать Инну сегодня. Мне не нарисовать Инну больше никогда — она исчезает, она исчезнет. И рисунок остаётся сиротой. Вот небо со звёздами, оранжевыми, вот добрые домики в хвойном обрамлении, вот я в серых штанах и без лица — ну а зачем мне лицо? А от Инны только штрих — то, что должно было стать левым краем её левой ноги. То ли слеза, то ли пивная слюна упала туда, где должно было быть её лицо. За окном кто-то гавкал.

Давайте я подробно опишу вам состояние Инны на 26 мая. Она была прозрачна, да, через неё можно было смотреть телевизор, шутка «Подвинься, ты не стеклянная» уже не работала. Стеклянной, она, конечно, не была. Смотреть через Инну — примерно как смотреть через полиэтиленовый пакет, который повесили перед экраном. Буквы бегущей строки в новостях не было видно — мутновато; а вот лицо ведущего я мог разглядеть прекрасно. Притом Инна не была голая, одежда на ней тоже становилась прозрачной. Мы проводили эксперименты, пытаясь узнать, в какой момент одежда начинает считаться Инниной частью, но так ничего и не поняли: точный миг всегда выскальзывал, как ребёночек, заведомо мёртвый ребёночек, из потных рук акушера.

Я написал «мы проводили эксперименты», как будто мы оба сохраняли рассудок и испытывали исследовательский интерес, ага. Нет, интересно было ей, внутри меня гнездился только ужас: он пищал: «Покорми меня, папа, покорми!» — и я потчевал моего единственного сына густой кашицей из пережёванных впечатлений. Вот мама прозрачна, вот мама бесплотна, вот маме весело. Кушай, сыночек, расти большой. И он креп внутри меня, этот бастард, он и сейчас во мне, да и когда будет по-другому? Но разве мог я показать Инне, что мне страшно? Конечно нет — я же мужчина, я её опора. При одной мысли о том, что Инна, любёнок мой, светлая, узнает, что я боюсь того, что с ней делается, при одной этой поганой мысли приходила ко мне старуха-тревога, на этот раз сразу с двумя плётками, и улыбалась так бежево, и бр-р-р-р...

Поэтому я улыбался, я бодрился. Смотри, я могу воткнуть в себя нож, и мне не будет больно! Круто! А что я мог ещё ответить, что? Да и нож в ней не держался, если его оставить, а выпадал. Но ей и правда не было больно: а вот огонь всё ещё жёг — как-то выборочно работала бесплотность. Если выкрутить кран до упора, то струя воды пробивала руку. Но не как если бы та была сделана из шоколада, нет, ничего не таяло, структура не нарушалась. Ну естественно — Инна боготворила порядок, стала бы она исчезать хаосом. Я тоже мог проткнуть пальцем её ладошку насквозь, она меня заставила. «Щекотно», — говорила. Я сделал это — будто бы ткнул в разваренную картошку только что из кастрюли, ощутил плотное, крахмальное тепло. Сделал — и улыбнулся, и посмотрел в её глаза, и увидел за ними, за головой, часы, которые перестали идти ещё три дня назад, а она просила меня починить, а потом сама починила, но они снова почему-то перестали.

А вообще-то, до этого я никогда не смотрел ей в глаза, когда улыбался, — а вдруг не найду в них ответа на улыбку, а увижу вместо этого презрение, нелюбовь к наскучившей кукле, ненависть, тлеющую где-то в уголках? А оно вот что — часы. Да ещё и не идущие.

У меня есть друг, он доктор. Не знаю, ехал ли я утром 27 мая в первую очередь к другу или в первую очередь к доктору. Но ехал, трясся на трамвае по похмельным пригородам. Был понедельник — и все ехали в другую сторону. Я с ласковой ухмылкой смотрел на набитые трамваи соседней линии — кому-то хуже сейчас, чем мне, ха!

В магазине я взял бутылку водки и пачку креветок. «Опять жуков этих жрать!» — пробурчал Саша вместо приветствия. Но это ничего, он друг, ему можно. Друзьям вообще можно многое, тем более единственным. Я начал с порога (а у него в квартире действительно есть порог, пол на 10 сантиметров выше подъездного):

— У меня Инна исчезает.
— В каком смысле исчезает? Сильно худеет? Психика? Или снова ты ипохондришь?
— Нет, она… Блядь! Она просто исчезает! Понимаешь, она прозрачная? Началось позавчера: тогда сквозь неё виднелся свет, понимаешь? Фары этого «Запорожца».
— Какого «Запорожца»?
— Ну на парковке стоял «Запорожец», в парке. Понимаешь, он завёлся, включились фары и просветили Инку! А сейчас я могу смотреть через неё телевизор, я вижу сквозь неё и другие предметы. А ещё она бесплотна. Беспло-т-на, не бесплодна. Я вчера воткнул в неё нож, она сама попросила. И ей не было больно, она улыбалась. Я тоже улыбался. Вот так у нас всё происходит теперь… И с каждым днём она всё более, всё прозрачнее!
— И ты всё ещё не хочешь её бро… Ну, как-то пересмотреть ваши отношения хотя бы?

Он бросил в меня эти слова, как камни; я однажды видел, как мальчик лет семи бросал камни в кошечку, лежавшую на асфальте. Но кошечка была мёртвая, ей было уже всё равно, даже я мог подойти и бросить камень. А мальчик делал это с выражением тупого упорства на лице и немного по-святому — так, наверное, молодой гробовщик забивает гвозди в первый в своей жизни гроб.

— Нет. Я люблю её.

Это был мой простой ответ, моя правда. Камни, пусть камни. Напишу серым фломастером на бумаге слово «любовь» и накрою этим листом все камни мира, так ведь?

— Ну, любовь — штука такая.
— Какая это?
— Что можно и исчезание потерпеть. Выдержать. А фотографии этого исчезания есть? Интересно.

Я показал два кадра, она сама их сделала. Первый — обычное селфи, но сквозь неё видна черёмуха за окном; вот Инна, а за ней (в ней?) эти ёбаные цветочки пересмеиваются нашему горю. Второй — она стоит перед зеркалом полуголая, лифчик у неё цвета нечаянных сумерек, а трусики с бантиком.

Фотоаппарат — за ней, и вспышка режет её живот прямо по центру, там, где пупок. Саша смотрел на фотографии долго, барабанил по столу пальцами, отбивал собачью польку, ну или похоронный марш — я не знаю, я никогда не был на похоронах. Наконец он сказал:

— Она совсем как нарисованная. Как из иного мира к нам. Отблеск такой, отсвет.
— Да. Да.

А в это время мы пили водку и готовили креветок в собственном соку. Смотрите, это очень вкусно. Креветки варятся с укропом минут пять. Потом их надо достать, а воду с укропом продолжить кипятить до тех пор, пока не останется только розовая пена. Вот эта-то розовая пена и есть лучший соус для креветок. Я не ел ничего вкуснее, клянусь кровью твоего отца и сердцем матери или как там!

Мы отрывали им головы и выдёргивали ноги, и разговаривали о том, что ещё болит-ноет. А больше — молчали. Каждую стопку водки закусывали крошащимися ломтями тишины. Потом Саша сказал, что это вопрос не медицины, что он не будет участвовать в этом. Я согласился: конечно, это не медицина, у неё даже давление не поднялось, да, мы мерили однажды давление: ей всё хотелось затянуть манжету так, чтобы она полностью прошла через руку, схлопнулась на пустоте, а я надеялся, что вот она так сделает, а давление поднимется или упадёт, и Инна нахмурит бровки свои аккуратные (как маленькие беличьи хвостики) и скажет: да, что-то не так, но давление было идеальное: 120/80. И она тогда просто посмотрела на меня снисходительно, с великим снисхождением любви, ну и немного ещё с усталостью и сказала: «Я идеально себя чувствую. Я не болею, видишь?»

— Да, у девушек так часто. Терпят, терпят ради нас.

Так говорил Саша. Он ведь так и не понял, что на самом деле случилось с Инной, он увидел только то, что не хотел видеть я. Когда я уходил, он пожал мне руку: она была такая плотная, такая настоящая, что не хотелось отпускать. Это была последняя моя соломинка, не надо было её отпускать, надо было остаться там, переждать, перезимовать. Не надо было возвращаться домой.

Когда я вернулся… ох, когда я вернулся, то сначала не заметил Инны — подумал, что она выскочила на свою вечернюю прогулку. Решил прилечь, в голове было мятно-водочно, тело — как набитое глиной. Господи, милый мой, в которого я никогда не верил и в которого хочу плюнуть сейчас, когда всё уже прошло, господи, Инна вышла из гиацинтов на обоях! Она была совсем голенькая и почти совсем прозрачная — сначала я даже не понял, что это она: ну тень, фиолетовая стена, контур на ней, игра света, мало ли. Но это была Инна. Она улыбалась мне и бросилась на меня. Призрак, пыль, тюль — плоти в ней оставалось едва ли на десятую часть. Но это была Инна!

Мы с ней занялись сексом. Господи, я не хочу, я не буду это описывать — это страшное! Она была тёплая, живая, в этом нет никаких сомнений. Но мои руки проваливались в её тело, я закрывал глаза будто бы от удовольствия, а на самом деле — чтобы не видеть комнату за этим грязным стеклом, которым стала моя Инка. Я только тогда заметил, что исчезание затронуло и её голос тоже: стоны раздавались как будто из дальней черноты, летели к нам через длинную трубу, искажались в вой.

Потом мы легли спать, и на ночь, на прощание она спросила у меня:

— Счастлив?

Я ничего не ответил, но обнял её. Схватил руками влажный туман — в детстве я однажды пытался укрыть так кипу сахарной ваты от дождя, но капли всё равно достали моё сокровище, всё равно я, как и всегда, остался ни с чем, как и надо. Тогда я заплакал, ах, будто эти слёзы — не те же капли дождя, которые смоют в один июльский день всё любимое и дорогое.

Мне снились цветные сны. Сначала — как я иду по полю под оранжевыми звёздами и смотрю в окна домов, ищу там Инну. Но там всего лишь тьма и пустота, только пыль лежит по углам. Потом я оказался в доме, где сидели старик и старуха. Старуху я сразу узнал — это тревога, моя извечная терзательница. Они ели что-то, а потом я понял, что едят они меня: отрывают сначала голову, а потом выдёргивают маленькие ножки одну за одной. Но было не больно — это ведь не нож в теле. Потом снился Эдик, который всё шутил, и все смеялись, как над мёртвыми детьми. «Жизнь прекрасна и удивительна…» — начинал он шутку и заискивающе смотрел в зал, в совершенно пустой зал (я был за кулисами). «…как перебродившее сусло!» — закончил он шутку, и всё взорвалось смехом, Инниным смехом. А мне было одиноко, и оставалось только хрюкнуть и скорчиться на полу, нежа пустоту внутри себя. Потом я проснулся… ну или не проснулся, потому что Инну я больше никогда не видел, а все мои рисунки исчезли из потайного ящичка, зато там оказался клок собачьей шерсти.

Сейчас я стою на балконе и курю. Раньше не курил, но сейчас это помогает мне чувствовать себя, своё тело — дым заполняет внутренности, и я понимаю, что и внутри, и снаружи меня есть границы. Поднимается со дна души кипящая розовая пена, и тонет в ней всё, что случалось. Не слышно ни лая собак, ни визга тормозов. И черёмухой уже не пахнет — пахнет теперь сиренью.

Редактор Никита Барков

Корректор Вера Вересиянова

Другая современная литература: chtivo.spb.ru

-2