Найти тему

Иногда кратко сказанного для других достаточно для себя, и даже не замечаешь скупости своих слов, и удивляешься чужому непониманию

16

Иногда кратко сказанного для других достаточно для себя, и даже не замечаешь скупости своих слов, и удивляешься чужому непониманию. Это стало свойством моего письма, к сожалению. Я начинал эту книгу еще до войны, и первые ее главы, в отличие от теперешних, остались еще многословными. Сейчас же я убит этой войной. А убитые мало говорят. Иногда я стараюсь думать о происходящем как будто из космоса – мало ли было в истории государств исчезнувших, покончивших самоубийством? Я родился и жил до двадцати трех лет в Белоруссии, потом жил в России, в Москве, и люблю эти две страны безмерно (дрогнуло «лю» в слове «люблю», дрогнуло, пытаясь стать "ил"…). Но это не спасение – взгляд из космоса. Находясь внутри времени, видишь дорогую цену истории и сходишь от этого с ума.

Я так долго ловлю каждую свою мысль, что спешу порадоваться формулировке, забывая о читателе. И останавливаюсь, не пишу дальше, не многословлю – мне достаточно того, что я понял себя сам, что мне удалось ухватить жар-птицу моей мысли. И мои несколько сказанных слов - как несколько перьев, упавших при этом на землю. Но проходит несколько дней после их написания, и я понимаю, что их было мало. Понимаю, как я был скуп на слова и как несправедлив к читателю в этой скупости. Поэтому вдогонку к предыдущей главе объясняю, что имел в виду, говоря об изгнании из рая.

Мысль о сравнении детства и ранней юности со счастливым временем рая не нова, во всяком случае, в моем изложении. В «Улыбке Эммы» я уже писал об этом следующим образом: «Найдется ли человек, для которого детство не было тем раем, изгнанием из которого началось если не скитание, то уж точно бесконечное перемещение по жизни?». Эта мысль - если она и не возникает у человека, то уж подобное ощущение испытывает каждый, - проста и понятна. Детство – рай. И юность – тоже еще рай. Потому что там мы пока не делаем выбора, не решаем сами, самостоятельно, не прислушиваемся к своим чувствам, а лишь подчиняемся им, и чувства эти кажутся нам частью окружающего мира. И мы сами – часть его. Но вот дальше, с уходом из родительского дома, с первыми самостоятельными решениями и поступками – мы уже по ту сторону невидимой границы слитности с миром. Мы уже отделены от неосознанного счастья быть частичкой мира. Мы уже можем смотреть на него со стороны.

Как страшны эти первые минуты ухода в никуда! Я их помню. И отдаю себе отчет в том, что выгляжу смешным, говоря о страхе. Потому что на самом деле ничего страшного со мной не происходило, наоборот – я взрослел, становился самостоятельным, шла обычная нормальная жизнь. И, наверное, мне следует немного снизить градус кипения перехода из юности во взрослую жизнь, назвав свое состояние при этом не страхом, а волнением.

Но нет слова для такого определения. Я сейчас долго перебирал синонимы - «отчаяние», «тревога», «печаль», «безысходность» - но ни один не подходит. И я прекратил эти поиски, потому что, наверное, все состояния перехода не имеют точного названия. Эти слова так же неуловимы, как и чувства, которые они стараются назвать.

Сейчас я думаю, что, наверное, никогда в жизни не был ближе к Богу, чем тогда, когда прощался с ним (совершенно не зная об этом) на границе рая. Уж точно не только я делал это прощальное движение, переставая быть частью чего-то цельного и целого, словно выходя из дома на дорогу, оглядываясь, еще не зная себя и своих сил, не умея выбирать и решать, оценивать себя, да и просто думать, глядя на себя со стороны.

И почему-то образ новой жизни действительно связан с нашими с Таней отъездами из деревни. Их было не так много, намного меньше, чем моих одиночных прощаний, но, повторяю, особенно запомнились эти отъезды, когда мы вместе приезжали в мою деревню на выходные или каникулы. И тут я вдруг понимаю: да ведь именно тогда я почувствовал себя одиноким! После детства, после юности. После райского времени, когда не надо было никому говорить о своих чувствах, потому что они, казалось, и не были твоими, потому что были частью общего настроения жизни. И я бросился к Тане. Как же я заметил при этом свое одиночество и пустоту вокруг!

Странно, скажете вы, странно – как можно было ощущать одиночество при любви? Можно, отвечаю я. Вдруг открылась вокруг меня бездна, и Таня была единственная в ней, кто слышал меня.

Когда мы отходили от моего дома, то я уже не один, а вместе с ней оглядывался с высокой полевой дороги на удаляющуюся крышу, не один, а вместе с ней ехал в автобусе до Гомеля, где мы должны были сесть на поезд до Минска, говоря ей при этом, что ни направление, ни само движение не важно. А что важно? Мы думали об этом вместе, еще не зная, что сказать друг другу. Перенесение себя в будущее, скажу я сейчас.

Билеты на поезд было трудно купить, нам доставались только места в общем вагоне, мы устраивались на нижней боковой полке и спали всю ночь «валетом». Поезд летел в ночи, где-то далеко мерцали, дрожали в желании не погаснуть огни, и я удивлялся неправильности мировой геометрии – казалось, не мы часть этого огромного летящего мира, а он умещается здесь, на нашей боковой полке, под колышущейся занавеской, как в детстве он помещался в пространстве нескольких разбросанных на полу кубиков. Иногда я садился, смотрел на нее спящую, и ощущал ту самую тревогу, о которой и хочу сейчас сказать, которую хочу выразить. Хватит ли ей моего счастья? – думал я. – Как сохранить мне его? Достаточно ли ей будет моих слов?

Утром мы приезжали в Минск, она садилась на трамвай, чтобы ехать к себе домой, я шел в общежитие. Город после исчезновения трамвая за первым поворотом, когда она успевала напоследок помахать мне рукой через заднее стекло, становился чужим. Вот и опять я сказал совсем мало слов о своем одиночестве, в котором она была единственным его отрицанием.

Я тогда еще не знал, что это было одиночество пишущего человека, обреченного на безответную исповедь. Всегда трудно писать, а в юности труднее всего. Я долго думал сейчас, как выразить, объяснить, назвать это страшное, невыносимое состояние, «томление духа». Встречное, мгновенное соединение абсолютной силы и абсолютного бессилия. Как будто бросили меня, умеющего плавать, в океан.

Потеря мною моего деревенского «летнего кабинета», места, где я свободно мог думать и писать при этом, удручала меня. Жизнь на квартире то с одним однокурсником, то с другим, жизнь в общежитии в комнате на четверых заставляла искать уединения лишь в читальном зале библиотеки напротив нашего факультета. А иногда и просто бродить по городу – долго, накапливая в себе мысли, которые я писал потом в тетради, сидя в той же библиотеке.

Я смотрел в окно на выходящих из здания напротив студентов, иногда видел и ее, и силой удерживал себя на месте, чтобы не выскочить, не побежать туда, чтобы не идти «просто так», гуляя. Глупый и придумывающий себе различные барьеры и препятствия в нормально текущей жизни, я не считал себя вправе подходить к ней пустым, не умным и не готовым сказать что-нибудь значительное. Когда она спрашивала, почему я избегаю ее, начинал свою мазохистскую песню о том, что не хочу усложнять ей жизнь. Еще тот я был подарочек.

Не хочется вспоминать глупости юношеского поведения. Но одну все же вспомню. Я много читал тогда Толстого, и многие его мысли и максимы знал наизусть. Вечерами, когда закрывалась библиотека и меня с улыбкой, как старого знакомого, как завсегдатая, просили покинуть читальный зал, я переходил улицу по подземному переходу, входил в здание факультета – там учились студенты-вечерники, - заходил в свою пустую аудиторию и писал на доске какие-нибудь толстовские изречения – как надо жить и тому подобное. Я думал, что назавтра мои однокурсники прочтут это и… И что? Не знаю. Как не знал и тогда. Но делал это с маниакальным упорством, повторяя каждый вечер. Например, помню эту цитату приблизительно, но сейчас могу привести дословно: «И никому из присутствующих, начиная с священника и смотрителя и кончая Масловой, не приходило в голову, что тот самый Иисус, имя которого со свистом такое бесчисленное число раз повторял священник, всякими странными словами восхваляя его, запретил именно все то, что делалось здесь».

По утрам, приходя на первую пару, я смотрел, как староста, ругаясь, вытирала доску. Преподаватели любили что-нибудь черкануть на доске и поэтому требовали, чтобы перед лекциями или семинарами она была чистой.

Таня смеялась, когда я сказал ей об этом:

- Не хотелось разбить скрижали?

Нет, не хотелось. Но жить тоже не хотелось. Я был молод и наивен. В такую пору легко сгореть на встречном ветру. Вместе со скрижалями.

И только она, единственный человек за всю жизнь, слушала и слушает до сих пор, что я пишу на них.