Он знал, что Мила всю жизнь ревновала его к матери, которая любила его, как ей казалось, больше и больнее, чем ее, и жалела его, чтобы он не вытворял. И это было на самом деле так…
Отсидев три года, он вернулся домой, просил прощения у родителей, ползал в ногах. Мать, конечно, простила, дала последние деньги, хлопотала, чтобы его устроить на работу. Но скоро опять все начиналось сначала – скандалы, драки, увольнения.
Как-то встретились с ней у родителей. Она сидела на диване, открыла свою дамскую сумочку и оставила открытой, пошла к матери на кухню. Вернулась через несколько минут, а он раздраженно и хмуро ей сказал:
– Ты бы убрала кошелек подальше, а то мало ли что…
Она только хотела возразить, да что может случиться –то, но, увидев его недобрый взгляд, осеклась.
Ну ведь не взял же тогда он ее кошелек, выдержал этот соблазн.
Тут вспомнил еще один эпизод своей жизни. Сеструхе тогда дали квартиру…
Сестра его лет двадцать жила с семьей в старом доме в три окна, который мать отца, баба Поля, оставила ей в наследство. Все семейство ютилось в одиннадцатиметровой комнате и маленькой кухоньке. Дом давно бы признали аварийным, фундамент разрушился, лаги прогнили и весь пол держался на огромном деревянном чурбане, но в БТИ упорно ставили износ дома восемьдесят три процента вместо восьмидесяти пяти, чтобы только не ставить ее в очередь по аварийному жилью. Не догадалась тогда сестра подмазать, да и денег у нее никогда не было. Так и жили на одиннадцати метрах с мужем и двумя детьми. Но вот, наконец, местный завод решил строить дом для своих рабочих и выкупил эту землю.
И что его тогда так заело, что он пришел к ней домой и начал так перед ней выделываться да кочевряжиться, выговаривать все самое гадкое и обидное, что мог сказать? И что его тогда толкало? Что сестра получила квартиру? Но ведь сам он жил в хорошем благоустроенном доме, где тесть и теща все делали для своей единственной дочери, и от него требовалось только жить по-людски–работать, заботиться о семье. Ну кто же кроме него виноват, что он все это потерял?
Он застал сестру, упаковывающую в картонные коробки свою домашнюю утварь, в которой не было ничего ценного – тряпки, книги, посуда…
– Ну, что радуешься? Как же! Квартиру трехкомнатную получила?! Я же знаю, что ты самым подлым образом настроила бабку Полю подписать тебе свой дом.
Она пробовала возразить:
– Да, бабушка отписала мне свой дом, потому что видела, как я мыкаюсь с детьми по съемным квартирам. А у тебя было все... Да и не стал бы ты жить, как я двадцать лет жила без всяких удобств.
Он не слушая ее, тем более, что говорила она сущую правду, все более входя в раж, орал:
– Знаю я тебя, подлая душонка! Ты всегда меня предавала, настраивала отца и мать против меня. Я для тебя всегда был второго сорта. Нукак же, ты же образование получила. Учительницей заделалась! Да ты, тварь такая, всегда на меня плевать хотела…Корчишь из себя праведницу, а сама дрянь дрянью.
Он кривлялся и не знал, как еще обиднее ей что-то сказать.
Мила тогда замерла, перестала связывать свой скарб, положила нож на коробку и смотрела на него полными слез глазами и уже ничего не говорила.
Он в ярости схватил нож и изо всей силы отбросил его в сторону.
Эх, зачем он тогда так обидел сестру?! Хорошо, что еще нож не пустил в ход…
***
Еще зачем-то вспомнил один разговор с сестрой… Мила тогда сидела за столом у себя в доме отчужденно и нахохлившись. Они не виделись лет пять… За это время он успел оставить жену с дочкой и жил с Викой. Той едва исполнилось восемнадцать ,и она чем-то напоминала ему Таню.
– Ну рассказывай, что у тебя произошло, почему ты ушел из семьи?.. Видела я тут вас... Это такая молодая, чернявая да юркая в джинсах в обтяжку, что висла на твоей руке, заглядывала в глаза и хохотала? Да?
Да, он вспомнил, как он немало выпивший увидел мельком сестру на улице своим уже практически всегда пьяным, мутным взглядом, как обнимал свою Викусю за узкую талию, и то, как постоянно тогда сжигал его тогда изнутри всегда им безошибочно узнаваемый, желанный и одновременно омерзительный, темный и тяжелый жар похоти.
– Слушай, тебе тридцать шесть… Да эта пигалица тебе в дочери годится! – пробовала она его урезонить.
Он тогда хотел огрызнуться или что-нибудь привычно наврать, тем более никто уже давно от него не ждал никакой правды, но вдруг, сам не понимая зачем, просто и прямо ей сказал:
– Ты знаешь, что-то ушло… Совсем…Я Катьку обнимаю, а со мной ничего не происходит, я ничего не чувствую. Я ее не хочу. Не хочу до отвращения. И пробовал себя как-то настраивать, но вообще никак… И баба она неплохая, добрая и любит меня…Но не заводит…
– А эта, значит, заводит, - Мила попробовала съязвить.
– Ничего ты не понимаешь. Я только к ней прикоснусь и ничего уже с собой поделать не могу… Просто дурею… С ума схожу…
– Да-а уж… – Только и протянула Мила. Он видел, как она прятала от него охватившую ее одновременно и брезгливость, и жалость.
– Ну и чего делать-то будешь?
– Сейчас снимаем квартиру… Она беременна… Ждем сына. – Он тогда улыбнулся во весь свой щербатый рот с выбитыми в драке зубами.
Сын Илья родился таким красивым, что он на него мог смотреть часами и все никак не мог налюбоваться – такой ладный, с огромными карими глазами, которыми он так изумленно смотрел на мир. Да только уже в три года у него обнаружили эпилепсию. Счастье его что-то быстро потускнело и кануло куда-то. С Викой все разладилось. Она требовала все больше денег, ей все было мало. А потом стала уходить из дому, оставляла ребенка или одного, или на соседку. Нашла какого-то крутого бандюгу с деньгами… Хоть и избил он ее тогда до полусмерти, но добивать не стал, про сына помнил. А она, когда расстались, сына сдала в специнтернат. Мать-старуха старалась еще его навещать, гостинцы привозила, но Илюше кроме эпилепсии поставили диагноз аутизм, и он совсем не хотел ни с кем общаться. И там он в девять лет помер…То ли простудился, то ли еще что…
***
Вспомнил, как, когда Вика его выгнала, завалился пьяный в квартиру к родителям.
Отец встретил его в одних трусах сурово и зло:
– Ну и зачем пожаловал? Три года тебя не было, а теперь зачем явился? Девка что-ли выгнала? Ха! Так и поделом тебе! Даже шлюха тебя не выдержала! Ничего... Блядей на твой век хватит! Еще кто-нибудь пригреет…
Он, то ли от пьяного угара, то ли от услышанной правды, которая ему была поперек горла, вдруг взъярился на отца:
–Заткнись, старый хрен! Ты, козел, мне всю жизнь поломал, не помнишь, как табуреткой бил меня по голове? Да кулаками мозги вправлял. – Он набирал обороты. Его всего трясло от требующей выхода ненависти. –И Таньку я из-за вас потерял. Никогда вам ее не прощу!–Он двинул кулаком отцу в плечо изо всей своей пьяной дури, отец пошатнулся, но устоял, тогда он еще ударил его в поддых, тот упал. Мать прибежал из кухни, накинулась на него, а он, войдя в раж, толкнул и ее с силой.
– Не подходи-и! Я вам сейчас тут устрою….
Он подскочил к матери, схватил ее руки, поднял и прижал к стене как на распятии и, дыша тяжелым перегаром в лицо, начал ей быстро и резко выговаривать:
– Ты знаешь, что вы со мной сделали!? Вы меня никогда не понимали и не любили, а только издевались. На все мои планы, надежды, желания был один ответ – НЕТ! Меня вообще никто никогда не понимал! – Он кричал в бешенстве, не помня себя. – И то, что я так сейчас живу, это ты виновата! Да и на себя посмотри, на свою правильную жизнь! – Он начал кривляться, стараясь придать голосу как можно больше презрения и таким образом как можно более унизить мать. – Как тебе матку удалили, этот старый кобель в каждом санатории, куда ты его как, типа, ветерана войны отправляла, шлялся по всем бабам. И как ты с таким предателем и мародером всю жизнь прожила!..
Он хлестал мать словами гораздо сильнее, чем руками. Он видел ее глаза, в которых застыли боль и стыд, и не мог остановиться. Ее страдающий растерянный взгляд выводил его из себя. Лучше бы она его колотила чем попало.Тут он зачем-то вспомнил немецкую губную гармошку, привезенную с фронта, в которую ему давал посвистеть отец, когда у него было хорошее настроение. И как-то весь сразу обмяк.
Мать тихо заплакала своими бессильными привычными слезами.
Он же все знал тогда и понимал. И специально делал ей больно, как будто что-то вымещал на ней.
Отпустил ее руки, сел на диван, опустил голову и обхватил ее руками. Отец к тому времени поднялся, взял палку от швабры и замахнулся на него. Он перехватил его руку и рявкнул:
– Все! Хватит! Повеселились!
Отец начал орать что-то свое очень привычное матом, но он уже не слушал.
– Кончай мудозвонить,– только вяло пробормотал.
Тупое хроническое безразличие залило голову, бессилием отозвалось в руках и ногах. С трудом поднялся, ни слова не говоря, взял в кладовке раскладушку, быстро разобрал и бухнулся на нее, не раздеваясь, на голый плотный брезент. Пружинки, на которых он держался, противно скрипнули и замолчали. Он вырубился сразу.
Утром проснулся весь потный под теплым верблюжьим одеялом. Мать, видно, прикрыла его, чтоб не остыл. Из кухни доносились знакомые призывные запахи. Она готовила его любимые сырники. Он на мгновение почувствовал себя мальчиком, как будто вернулось детство. Подошел к ней на кухню, встал на колени, прижался к ее руке губами, что-то так перехватило горло, что он не мог говорить, только выдавил:
– Прости меня, мам… Ты же знаешь, какой я дурак… Прости, слышишь! И зачем-то тряс ее руку. – Ну, пожалуйста, прости и помолись за меня…
– И ты меня прости… Глаза у матери были сухие. – Прости за Таньку. – Голос матери был почти без модуляций, как у человека, которому или очень больно, или уже совсем все равно, потому что все пережито. – Я виновата перед тобой. Думала, так для тебя будет лучше. Не понимала, что у вас все так серьезно…
Он скривил лицо как от зубной боли. Завтракать не стал, ушел и не появлялся дома еще несколько лет.
Вернулся к Катьке. Та его простила и приняла. Старался, как мог, наладить жизнь, пошел работать, закодировался, родили они еще дочку Любашу. Но все снова пошло под откос…
***
Он мучительно вспоминал… Какие-то странные вытянутые тени скользили по стенам, вспомнил жену свою Катюху. Недавно сестра ему сказала, что она умерла от рака …Сорок восемь… Молодая еще баба…Да еще говорила, что жила она последние пять лет с хорошим мужчиной, который о ней заботился и любил и ее, и девчонок. Он думал об этом мужике беззлобно. Ведь Катька так с ним намаялась – ему самому было тошно от бесконечных скандалов в пьяном виде, потасовок. Он помнил, как Натка, которой уже исполнилось шестнадцать, вылитая мать, но нравом вся в него, бросилась защищать мать. Он ведь не хотел тогда, хотел только попугать, а получилось, что все-таки налетела она тогда на ножик, да ведь сама ж налетела…Слава богу, не глубоко, Натка быстро поправилась, но Катюха уже не стерпела, сел он тогда на пять лет. Жаль, дочка его знать не хочет. А ведь его дочь, характер – огонь!
В этот день силы совсем оставили его. Он вдруг почувствовал, что в глазах проступили слезы от бессилия и внутренней боли, и у него не было сил даже смахнуть их рукой. Слезы текли сами, он ими давился, а они не прекращались и вдруг начал шептать: «Мама, мамочка, прости меня… Господи, какой же я урод! – Вспомнил бабу Нюру, ее молитвы. Кажется так: «Иисус Христос, спаси меня!» Он произнес молитву очень тихо и стал повторять бессчетное количество раз, вцепившись в эти слова как в последнее что-то прочное и незыблемое в его полностью разрушенном мире, пока мог двигать языком и пока не забылся тревожным и чутким сном.
** *
На следующий день он проснулся каким-то очень спокойным. Спокойно и без знакомой злости вспоминал тюрягу.
На зоне он вообще-то забот не знал. Сначала за сигареты и жратву получше писал малявы . У него всю жизнь был красивый каллиграфический почерк да еще со своими фишками, заглавные буквы он украшал подсмотренными в бабкиных старинных церковных книгах сложными завитушками, да и другие буквы были ровные и красивые, письма получались такими, что хоть в рамку вставляй и вешай на стенку. Правда, это больше подходило для внешней почты. В малявах-то – там все мелко да убористо, лишь бы разборчиво (для тех, кому адресовано), что, кстати, также получалось у нашего героя весьма отменно. А письма на волю обычно вскрывались и прочитывались специальными служащими. Вот тут-то и финтифлюшки всякие не лишни: глядишь, залюбуются там, и что-нибудь, что не для их бы глаз, возьмут да и упустят из внимания-то. Даже мусора, как за глаза называли тюремных служивых, и те обращались к нему: то напиши, то нарисуй. Да, и еще очередь была к нему за портретом. Он рисовал простым карандашом, передавал облик человека так точно, что все диву давались такому умению. Он уже так отточил свое мастерство, что портрет получался за вечер, хоть и понимал, что его портреты похожи на комнату с черновой отделкой, им не хватало отделочной штукатурки, но зеки этого не замечали и ничего лучше они в своей жизни не видели. На зоне он еще освоил нехитрое мастерство кольщика, и к нему была очередь на три месяца вперед. Особенно ему удавались волчьи морды с разинутой злобной пастью. Они пользовались особым успехом. Эти морды он изображал на руках, на груди, на спине и даже ниже пупка. Еще никак не меньшим успехом пользовались голые бабы, непременно грудастые, с тонкой талией и самой аппетитной жопой, принимающие на мужских телах самые разные позы. Если ему приносили фотографии своих женщин, то он умудрялся придать в татуировке портретное сходство, но и тариф за такое «искусство» был в два раза выше. Вообще-то он впервые в жизни сколотил капиталец на черный день и через одного такого осчастливленного, всего в бесплатных художественных наколках, охранника передавал деньги на волю сестре на хранение.
***
Когда сидел второй ходкой, сестра ему написала, что серьезно заболела и нужна срочная операция, а денег нет. Это он точно знал – с ее пентюхом мужем она с тремя сыновьями вечно сидела без денег. Очень переживала за детей, что останутся сиротами, просила в случае чего позаботиться. Он ей тогда впервые написал человеческое письмо, которое долго сочинял и запомнил наизусть: «Дорогая моя сестра Мила! Пишет тебе из ИТУ твой брат Сережа. Возьми деньги на операцию, которые я тебе дал на хранение и спокойно ими распоряжайся. На лечение не жалей. Брат я тебе или не брат! Отдашь, когда сможешь. Главное – здоровье! Я, может, до воли не дотяну. А если вернусь, обещаю тебе, что начну всю жизнь с чистого листа. Клянусь– век свободы не видать! Пришли сала, колбасы, сахара, чая, сигарет, карандаши, ватман, носки и собачий пояс на поясницу. Мерзну тут. Извини, что редко пишу, нет времени».
Она ему прислала тогда ставший надолго любимым бежевый с коричневым свитер, который связала ему своими руками, лежа в больнице…
Конечно, он понимал, что сто пятьдесят тысяч она никогда ему не сможет отдать, даже если все продаст в доме. Но думал о деньгах как то отстраненно как не о своих…Да, а тогда ее удачно прооперировали. Сестра поправилась, чему он был рад, да как-то грустно рад…
Вспомнил, как последний раз приходил к сестре. Вошел в ее квартиру, где все дышало домашним теплом и уютом. Он терпеть не мог ее мужа, такого спокойного и равнодушного, как ему казалось, не любил ее детей, только вот последнего третьего Андрюшку вроде как и полюбил. Уж больно был малыш смышленый и в их породу, еще до его очередной ходки все к нему приставал, совал ему в руку карандаш и просил: «Давай лисавать…»
Он только откинулся, жить ему было негде и не на что. Сестра тогда повела его в мужской монастырь, где просила своего знакомого настоятеля взять его в трудники.
Когда они разговаривали вдвоем, он остался ждать в коридоре, дверь была прикрыта неплотно, поэтому он все слышал.
Сестра долго и горячо рассказывала про него. Игумен грустно ей сказал:
– Я могу, конечно, взять вашего брата, и место в братском корпусе найдется, но хочу вас предупредить, Людмила Михайловна, что у нас стопроцентная текучка кадров.
Он как-то нехорошо ухмыльнулся.
– Это как? – настороженно спросила Мила.
– А так… Сколько человек приходит, столько же уходит… В монастыре никто не задерживается.
Она не стала выяснять всех причин бегства из монастыря. Она была довольна уже тем, что у брата будет крыша над головой и еда, благодарила церковника, а его просила, умоляла не скандалить и продержаться хотя бы зиму в монастыре, а весной можно и в деревню податься…
Она знала, что он в тюрьме заразился туберкулезом.
Тогда при их последней встрече у нее дома, увидев, что у него нет никакого шарфа, схватила теплый шарф мужа и надела ему на шею. Он глухо ей сказал:
– Ну, давай прощаться…
Он обнял ее и прижался губами к ее лицу. И она обняла его и все отодвигала подальше рот от его губ, видно боялась заразиться. А он думал о том, что она так и не предложила ему остаться. «Нет, все понятно, и муж против, и болезнь у него такая… Да и не остался бы все равно, тошно ему с ними. Но все же до последнего ждал, что сестра его оставит у себя…
Через два месяца жизни при монастыре он с таким же трудником выпил бутылку водки, тот ему что-то не так сказал, теперь он даже не может вспомнить что, и он всадил кухонный нож, которым они только что резали хлеб, ему меж лопаток. Мужик умер через два часа. Вот только никак не может понять, почему тот развернулся к нему и посмотрел на него, как ему показалось, со злорадством и торжеством…
***
Когда ему было лет двенадцать, а в доме без конца бушевали скандалы между отцом и матерью, он брал чистый лист бумаги, простой карандаш и уходил в маленькую комнату их двухкомнатной хрущевки, садился за подоконник и тут же выключался из реальности. Он рисовал, высунув язык и забыв обо всем. На чистом листе возникали сначала хаотичные штрихи, потом более четкие линии, и вдруг из полного небытия на него начинали глядеть совершенно по-человечьи глаза лохматой и доброй собаки. Он не понимал, откуда она появилась, но он ей так радовался…И любовался. В другой раз на листе проявлялся их деревенский дом, он особенно старательно вырисовывал запомнившийся узор на деревянных наличниках, бабушкину герань на окнах, лавочку возле старой яблони, и жизнь ему тогда представлялась огромной, светлой и радостной. После восьмого класса при поступлении в художественное училище за рисунок он получил пять, а за сочинение– два. Он сделал двадцать две ошибки. Его не приняли, но потом прислали письмо от директора училища, в котором говорилось, что он может посещать занятия, т.к. его рисунки говорят о его больших способностях. Мать тогда обрадовалась, а отец запретил даже вспоминать об училище: «Тебе нужно о специальности подумать, а не о ерунде какой-то и пачкотне своей»,– вынесен был окончательный вердикт.
Он продолжал рисовать. Мать бережно хранила все его рисунки, даже маленькие зарисовки. Она ему рассказывала, как хорошо рисовал ее брат, его дядя Владимир, убитый в девятнадцать лет на Ленинградском фронте. У него хорошо получались животные, пейзажи, а вот людей он рисовать не любил. Он их отдалял и рисовал только силуэты, позы, костюмы, но не лица.
Но однажды он нарисовал Таню. Ему удалось передать что-то такое практически неуловимое, такое доверчивое и беспомощное в ее взгляде, что она так прятала за своей показной бесшабашностью и независимостью, иногда дерзостью. Этот рисунок он показал ей. Она тогда пожала плечами и с деланной небрежностью бросила ему: «Не похоже! Это- не я». Наверное, она не хотела, чтобы он такой ее видел, но он тогда понял, что она была поражена и захотела даже спрятаться от него, несколько дней от него бегала. Уже потом она как-то в разговоре ему сказала:
– Ты что не понимаешь, что ты – ТАЛАНТ!
Узнав, что он провалился при поступлении в училище, Таня стала читать ему вслух книжки – Грина, Куприна, Достоевского, Тургенева… Они уходили вдвоем в самый дальний угол огромного городского парка, там недалеко от железнодорожного моста через реку было «их место». И «их дерево». Оно совсем невысоко от земли раздваивалось, и на этой развилке им вдвоем вполне хватало места сидеть в обнимку и смотреть на реку. А внизу была старая полусгнившая лавочка. Здесь он рисовал, а она читала. Но он не всегда улавливал смысл читаемого, его не увлекали жизнь и перипетии судьбы известных литературных героев, потому что он слушал звуки ее голоса, а читала она медленно, старательно и выразительно, вся отдаваясь читаемому, и думал о ней… И ему была интересна только она сама, их жизнь, их общая судьба…
А ведь у них тогда ничего не было, вот так –до конца… Он ее берег, не переступал черту, понимая, как много это для нее значило, пообещал ей, что все будет только после свадьбы… Он помнил, как они лежали вместе в последнее их лето в деревне на дальней скирде, прижавшись друг к другу, и смотрели на звездное небо, и были твердо уверены, что ничто их не может разлучить...
Он взял в армию ее нарисованный им портрет, но получив злосчастное письмо, разорвал свой рисунок в клочья…
Сейчас он бы отдал все оставшиеся дни своей жизни,чтобы еще раз увидеть свою Таню, положить руку на ее маленькое худенькое плечо, поправить ее вечно сбивающуюся на глаза прядь непослушных волос и заглянуть в ее глаза и душу, распахнутые ему навстречу.
***
А что его Таня?.. Почему она так мало к нему приходит во снах? Он так хотел ее увидеть…
Мысли о ней никогда не давали ему покоя. Он глушил их водкой, безумным пьяным разгулом, случайными женщинами, но не мог вытравить из себя эту девчонку. Она жила в нем все эти годы, то свернувшись в клубок мягким и тихим котенком, то дикой кошкой раздирая его душу в кровь так, что она саднила и болела все эти годы. Он почти забыл ее внешность, у него не было даже ее фотографии, но он помнил ее руки и ее губы, запах ее волос и все такое дорогое и родное ее существо, чтобыло самой главной и лучшей частью его самого.
Он давно простил мать с отцом… Мать лежала уже два года парализованная на попечении Милы, а отец умер три года назад… Он знал, что они хотели любыми путями отвадить Таньку от него, не нравилась она им. Мать у нее была алкоголичка, отца вовсе не было. Голь перекатная. Хотя про саму Таньку никто ничего плохого сказать не мог – училась хорошо, хозяйственная, старалась всем помочь. Но не могли они смириться с их нищетой и ее пропащей матерью. Ему они хотели невесту богатую с приданым, из хорошей семьи с прочным достатком, вот и написала ему мать письмо через год, как он в армию ушел, что Танька ему только пудрит мозги, а сама встречается с парнем и собирается за него замуж, да еще поговаривают, что она от него беременна. Он тогда поверил матери и написал своей Тане очень грубое и жестокое письмо, после которого все отношения оборвались и оборвались навсегда. Какое же страшное слово «навсегда»…
Она получила его письмо, пошла на «их место» и сиганула с моста в реку. Нашли ее на третий день…
О том, что она так погибла, он узнал только тогда, когда вернулся из армии. Тогда же все понял и узнал всю правду… А мать с отцом клялись, что им так все рассказали и они так и думали…
Он тогда ушел из дому, сказав, что он никогда им этого не простит. Они так и не узнали, что он в армии, получив от матери письмо, начал так куролесить, что едва уже тогда не загремел в тюрьму. Он чуть не убил своего товарища, который, узнав о несчастье своего друга, только и произнес самую банальную житейскую мудрость: «Все они такие…». Он так ударил его в грудь, а тот так отлетел, что сильно ударился головой об стену. Очутился тогда на десять дней в карцере, там пытался повеситься, но неудачно. Потом еще раз повторил попытку в сортире, но его друг зачем-то тоже встал посреди ночи. Вообще все это время до дембеля помнит очень смутно, все было как в тумане. Его друзья от него полгода не отходили ни на шаг, пока он не пришел немного в себя.
Вот странное дело, всегда всю жизнь он видел себя со стороны и делал чаще всего совсем не то, что хотел, часто удивлялся сам себе, себя презирал и ненавидел, но продолжал делать и никак не мог вырваться из крутившихся перед ним кадров кино. А вот когда он рисовал и когда был с Таней, он никогда себя не видел со стороны, потому что действительно сам жил и жил только тогда…
Эх, Танюшка моя , Танюшка… Что же я наделал!...
***
Сегодня медичка ему сказала:
– Ваша сестра просила передать, что, если вы не будете возражать, она может привести к вам на этой неделе священника. Начальник разрешил.
– Пусть ведет... – Сказал он едва слышно. –Потолкуем…
Он закрыл глаза в целях экономии сил и забылся на какое-то время сном. Во сне он увидел бабу Нюру. Она лежала на полатях в своем доме, глядела на него слезящимися старческими глазами, стонала и охала, в избе сидела на лавке Таня вся в чем-то черном и держала свой портрет, когда-то нарисованный им. Он понял почему-то, что она не может двигаться, и прикована к одному месту. Ветка яблони перед окном дома от ветра качалась и стучала в окно, как та тюкалка из его детства. Таня испуганно вздрагивала на каждый стук и смотрела в него с тревогой. В окне он увидел бабушкину икону, которая стояла почему-то на ветке яблони, и Спаситель опять глядел строго, внимательно и неотступно, как в детстве.