Мнемоскоп
(сетевой роман)
Книжка вторая
Пир в доме по Марецкому проезду, 18, в новогоднюю ночь две тысячи двадцать второго -двадцать третьего года.
Локация: межреальностное судно сальват-навигации Последнего мира, по имени - Мнемозина, по классу -галастра. В Эльмской версии реальности, впрочем, все выглядит вполне обычной среднеинтеллигентного достатка квартирой в старом доме -это личные апартаменты профессора фан Бабенца, прилегающие к клинике-пансиону «Санкта Беата Нутриция» в толстостенном трехэтажном доме из масляно-серого дырчато-зернистого камня. В хорошую, ясную солнечную погоду прямо-таки хочется лизнуть его и помять губами, будто брусок халвы. С грохотом и треском отлетает тяжеленное дубовое полотно двери, будто отваливается крышка саркофага, - профессор появляется на мятно-зеленом фоне лестничной стены и входит в длинную, чулком, переднюю, допотопно обитую бархатом пыльно-глухого синего цвета. Коридор квартиры фан Бабенца (и он второй, служебный вход пансиона) – настоящие джунгли, холерически-свирепо заваленные и увешанные плащами, куртками, шарфами (яркими и все почему-то полосатыми или крапчатыми) и огромного размера ботинками, в массе которых не найдется, кажется, и двух – трех пар одинаковых, и заставленные коробками-ящиками с недораспакованными продуктами и недозапакованными вещами. Профессор выгрохатывает из одного ботинка, сует ногу в домашний мохнатый чувяк. Другую ногу переобуть он забывает, отвлекшись на что-то, и так, с колченогой плавностью, заходит за выгиб чулка, где видны створки дверей в кабинет-библиотеку; на одной, левой, чудесного извивчатого ручка играет изумрудно-сливочными переливами, на второй никакой ручки нет, а торчит на месте ее длинный ржавый гнутый гвоздь с замечательно острой и цепкой головкой. Входит в кабинет, (никак почему-то, в отличие от коридора, не овеянный деятельным присутствием хозяина и потому уныло-элегантный,) толстыми красными пальцами вдирается в шторы так, что, кажется, сейчас сорвет их вместе с гардиной-но, неожиданно, они расплываются под его руками удивительно и изящно и тотчас взлетают, вдутые ледяным сквозняком. А профессор, - элегантный в неуклюжести, подобно самой природе, - идет дальше, бурча приветствие экономке, выявляющейся в углу за креслами.
Секретарь-экономка старая барышня Мерц в строгом юбочном костюме и бордовых плюшевых тапках, перетирает бархоточкой хрустальную и фарворовую посуду в шкафу. Фан Бабенц приближается, умильно-утробно буркоча и подворковывая и делая пальцами движения, будто почесывает птице пернатое горлышко.
- … Ну, где она тут у меня, Зинаидка, Зинуша… давали ей?
Экономка брезгливо-насмешливо кивает и отодвигается с его пути. Фан Бабенц лезет в посудный шкаф,- сахарно дрожжит-пересыпается сухим, ломко-искристым светом на оттертых до безвидности стеклянных полках фарфоровая, хрустальная узорами застывшая музыка, - и поворачивает внизу в дальнем углу крышечку-коронку сахарницы очень капитального исполнения, больше всего похожей на драгоценный таз. Внутренняя зеркальная стенка шкафа отъезжает в сторону, открывая вход в еще одну комнату: кают-кампанию. (Устраня эту хитрость, кажется, предыдущий владелец задолго до того, как дом пошел под поквартирный найм, а был он то ли самодеятельный порнограф, то ли какого-то грязноватого сорта стряпчий, которому в его профессиональной рутине требовались такие штуки.) Профессор, еще раз буркнув-кивнув экономке, шагает в зашкафье-в салон «Мнемозины». Дальше, насильном и ясном морозном свету от окна в пол (оно же- дверь наружу) сидят у стола люди. Хорошо виден и безошибочно узнается медовый блонд (обтаивающий на свету рыжим) ухоженной гривы Августа Николаевича Рапальского. Профессор нежно склоняется к стенной нишке. Там в глубине цвиркает, потрескивает и пузырится переливчато звук то искро-огненный, то мокро-синий, сапфировый, низковато-тягучий с серебристым исподом. Радужно вспыхивает воздух. Профессор, как ребенок, самозабвенно цокает и цвиркает, ему в нос летит птичий пух, какие-то ошметки и перья, он чихает и отплевывается, мотая брылатой головой, - и из синей полутьмы нишки вспархивает блистающим зигзагом и тут же усаживается в металлическом кольце большая синяя (а еще лиловая, серебристо-зеленая, карминовая и опять лиловая, с чуточкой желтоватой белизны в хвосте и дуто-упругих, махристых панталончиках) пышно-хохлатая попуагаиня – и черными бусинками догадливых глаз, крапинами вечности, сухогорящими под перисто-звездной дивной короной хохла, любовно уставляется на профессора.
Фан Бабенц: (мурлычет в умилении) – Умрр, умрр…Умница моя, умница моя полумерцание в имени твоем…А вот сахарку мы сейчас, сахарку нашему чудушку.
Фан Бабенц проходит на свет и идет к столу. Вполоборота к двери, оседлав стул, сидит Рапальский. (Он задумчиво-тускл.)
Напротив окна-двери за столом – молодая с роскошными скверно ухоженными темно-русыми волосами, накрученными на затылке в некое подобие штормового вала и подколотыми, как стилетом, длинной хищного вида шпилькой с алой стразой на кончике. За спиной ее стула, на самом ярком месте стоит, держа серебряный поднос с чайным прибором, очень на нее похожий высокий и тоже молодой мужчина. Вкусный морозно-солнечный свет брызжет, наигрывая мимолетные гаммы, по серебряным извивам, красивым и сложным, по нежно-млечной белизне фарфора, отсвечивающего лазурью, - и в фигуре этого человека, которого в ином случае можно было бы принять за слугу, внесшего посуду, свет выявляет странное, чтобы не сказать грозное достоинство.
С левой стороны стола сидят двое гостей. Один, большеглазый небольшой человек грустно-сладкого вида, похож на интеллигентного цыгана -как будто летуче-пряная эссенция цыганского нрава под гнетом образованная тяжело осела в нем сахаристой патокой меланхолии. Второй, также маленький, сед, всклокочен и дерган, так и тянет добавить к этому «черен, хотя он блекл и бледен, а волосы уже скорее соломенно-седые с редкой прочернью. Первый спокойно прихлебывает из полупустой чашки (на ней картинка: сине-розо-лиловый берег Морны, развалины форта,) второй , хищно изогнувшись над тарелкой, со скрежетом грызет кусок воздушного торта. У него, как у многих нервно-холерических людей, очень неприятная, жадная и вместе с тем как бы брезгливая манера есть. Правя от окна сторона почти вся свободна, там стоит один только пустой стул с зеленой плюшевой обивкой. Фан Бабенц подходит к нему, но не садится, а выгребает из хрустальной конфетницы разноцветную горстку монпансье и опять отходит- угостить попугаиню . Та, раздуваясь, шелестя и приплясывая, клюет у него с ладони: страшным гнутым каменным клювом осторожно и нежно выцепляет драгоценные зернышки и раскладывает их: «Мрриц-мррац, тррык-трыкк».
Черный дерганый: (вскидывается от торта)- Что, месье профессор все любезничаете с Зинушей Мерц?
Фан Бабенц: (ссыпает остатки монпансье в попугаихину кормушку, возвращается к столу и садится) – Если Вы, Филипп Игоревич, имеете в виду мою домоправительницу, то ее зовут Зельдой.
Черный черный дерганый: (опять с полным ртом) – Да попугаиху же. А экономку Вашу – к черту, она меня не любит. Недостаточно академичен, вероятно, не впифываюфь в блефафюю обстано-фофовку.
Роскошноволосая растрепа :- Она Вас, бутафор Кривецкий, не поэтому не любит, а просто Вы каждый раз являетесь, будто не евши. Поди наподчуйся.
Бутафор Кривецкий: (злорадно) – Пахыво, фофыл Вас. Ну, вот это поффлость. Фрофто пофлость, и все.
Рапальский: (Роскошноволосой, с тоскливой робостью) – Она, между прочим, и Вас любит не больше, дева-то Мерц. Говорит -знайте, что? (болезненно:) Похожи на девицу с рекламы дорогого шампуня.
Роскошноволосая: ( спокойно) – Это плохо?
Рапальский: - И даже знаю какого. «Кассиопея».
В Там еще мельком, серебристенькие такие бутылики по пятьсот лил штучка. Там еще пены укладочные какие-то бывают, и даже хна: разводить не надо, вытряхивай и сразу мажь. (Отчаянно:) а Козимо в этом наряде и с этим сервизом похож на официанта. (В ответ молчание.)
И он, собственно, прав, - может быть, поэтому никто и не смеется его замечанию. Но, странным образом, именно это сходство та отчетливо проявляет в этом человеке ( Козимо фан Дорне) достоинство служения. Он и темно- русая одеты в почти одинаковые диковинного покроя и расцветки свитеры или джемпера, в которых плавная текучесть мерцающих извивов сочетается с аскетически- жестким изяществом мундира. У Фан Дорна он серебристо-пепельный, со сквозящим в переливистом узоре обжигающим лиловым, жестоким красным и стальным, режущим синим; у роскошно-волосой краски нежней : серый-дымчатый, жемчужный, опаловый, синий-сапфирово-слезный, красный-малиновый с искорками рдяного кармина. И еще, на горле мундира светится у обоих сизо-изумрудная голубиная прозелень, у роскошноволосой – густая и блесткая, у Козимо – едва намеченная. Но, глядя именно на него, как-то сразу припоминается, что «официант» и «офицер» - слова одного корня.
Фан Бабенц: (сочуственно) – Ну да, на халдея утренней смены «из Чарнодола».
Кривецкий: (нежно выжевывает бисквит, с хлюпом подсасывая крем, и медленно облизывает золоченую чашечку чайной ложки) – Очень Вы строги Катенька, хорошо ли это Катенька, ведь время, время-то … .
Фан Дорн: (ставя наконец поднос на стол и садясь) – Что - «время»?
Кривецкий: (сладенько – А девичье, время летучее…
На бутафора смотрят – в особенности Рапальский и фан Дорн, так что он решает лучше заняться остатками торта, потом чаем – и только через время осторожненько пробулькивает из-за чашки:
- А что это у Вас над локоточком шрамик такой чудной, будто он ножа?
Тем-норусая: - От ножа и есть. (Натягивает закатавшийся рукав мундира.)
Фан Бабенц: - С ножом на девушку. Совсем ополоумели.
Темно-русая: (скучным голосом) – Ополоумели, да. А первая- то была, вообще-то я. (С горьковатой непонятной усмешечкой:) На прежней, то есть , разумеется службе.
Фан Бабенц: (радостно и невинно) - Ну ясно, что не на теперешней. Не устаю все-таки удивляться, как это Ты Синьорина, с твоим воинским темпераментом, не пошло-бойцовым, заметьте, а вот именно, что воинским, - с Твоим организованно, инженерно строгим умом сочла для себя необходимым оставить путь волевого действия, переключилась почему-то на душеводительство … Ведь, в самом деле, не может не быть, чтобы из-за … (Теперь смотрят на Фан Бабенца)… Впрочем ладно.
Темно-русая говорит сухим серым голосом, при этом улыбаясь непонятно и не к месту.) – Просто я вдруг застала себя на понимании, что ни-ко-гда раньше не встречала существа в такой степени …нелепего.
Фан Дорн: - Странно здесь то, что в метрополии такую перемену специализации одобряли без звука – и даже, кажется, приветствовали.
Кривецкий: (хищно) -Ага, значит метрополия- то все таки существует какая-то. А то что ж там на «Мнемоскопе» этот , Ваш, кружева навивает, интересничает…
Фан Бабенц: - Как, кстати его дела?
Темно-русая: - Что же, метаморфировал он успешно. Подушечки обтаяли без осложнений, в конце августа несколько дней очень отекали ноги, но потом жидкость сошла. В целом- на удивление нежно происходит процедура перестройки нервной системы на более высокую, благородную дрожь. Что касаемо до частностей, тут с переменным . Но движемся. Теперь вот учится понемногу существовать и действовать физически сам собой, без «коробки».
Фан Бабенц: - Общее его настроение как?
Темно-русая: - «Когда на подъеме, то « Я новый, я неизбежный, я пришел», - такое приблизительно.
Кривецкий: - Ну да. «Записки покойника». Очень мило для недоноска, который подтираться-то с толком выучился без году неделя.
(Теперь, - медленно повернув голову, колыхнувшую недоубранными волосами, - смотрит на бутафора темно-русая. И делает это как-то так, что недавнее смотрение Рапальского с фан Дорном вспоминается сущей безделицей.)
В это время ее брат поясняет печальному гостю:
Фан Дорн: - Это, доктор, так называют иногда поддерживающую неврологическую рефлексовую сетку, вроде мозгового корсета безопасности, что ли, которую ставят таким вот неофитам, специально на них придуманную и рассчитанную. И что ж, какова благодарность ? Что он там лепечет, на этой своей Вахте, ознакомлены все, надеюсь, с этим опусом? - … «через пень-колоду», каково? Ювелирнейше отыкжынированная рефлексомоторная система дуракозащиты, способная сгладить любой, самый дикий, выверт, чтобы такое вот … созданьице, «солнышко» вот это самое, не связалось узлом и не завилось в штопор, орудуя в ванной, или не выворотило себе палец, копая в ухе под таким углом, которое воспроизвести-то под силу не всякому акробату…
Фан Бабенц : (примирительно) - Близко знающему ведущих расчетчиков слышать обидно, я понимаю. Но у того-то взгляд свой, вычувствованный, не высчитанный, и в нем он волен.
Фан Дорн (с сухим поклоном) – Как и я - в моем.
Темно-русая: - Уймись Ты, Каська. Он мне, знаете, доктор, давеча «отзвонил» поразительное …
Кривецкий: - Кафька, фм. Жвабавно.
Темно-русая: - Он сидел вечером с матерью в гостиной, смотрели вечерний телефильм, в котором промелькнули занятия любовью, и он внутренне проговорил очень разборчиво: «Уму ведь непостижимо, какую надо иметь разработанную память Жизни, чтобы этак вот возиться-кувыркаться, и притом не средоточась мыслью ни на едином движении, не боясь повредить ни ручку, ни ножку. Ей-Богу, сверхчеловеки какие-то, просто благоговение чувствуешь. И при этом- какие же они дундуки, и как они ничего , ничего не понимают, и как пошло-муторны их игры с Жизнью и тягостно-груба музыка желаний. Так кто же, в таком случае, из нас - настоящей?»
Кривецкий: - И что ж Вы ему ответили, интересно?
Темно-русая: - Ответила: «Солнышко, нет такого вопроса. Тут только так: либо все одинаково настоящее, либо одинаково ненастоящее, прочие пути уводят в пошлость умственного лукавства.
Фан Дорн: - Дурной, по-женски безответственный ответ. Степень реальности, проявленности выше у тех явлений, которые точнее сообразуются с принципом космической аристологии – закона стремления к наилучшему, частным и довольно грубым проявлением которой является биологическая эволюция. Реальней тем, чем стройней, эстетически сообразней, чем ближе к совершенному раскрытию в явлении универсально-уникальной творческой правды.
Кривецкий: (мусля ложечку о губы) – Ну этакое боголепие. Платонов «Пир» в трущобах (Темно-русой, страшно хищно:) Ну так и кто, по Вашему , ближе -то к ней: кувыркуны эти или Ваш смышленый младенчик, который все-все про все знает – понимает, но ничего не умеет и не может?!
Ординатор, - всегда ровно учтивый, - вдруг резко повертывается к соседу по столу справа, длинному белому долгошеему седо-косматому старику, и сухо, жарко полушепчет ему, не глядя, в бело-желтое голое горло:
- Нет , это понять,-понять! – невозможно…. Чтобы -вот такой, чтобы-вот к такому … «Ручка, ножка, солнышко». Что это у ней, стародевье гнусное лакомничанье какое-то, что ли, мерзость, духовное чадоблудие?
Темно-русая: (не замечая или не хотя замечать бутафорова тона) – Я ему, когда он не плачется на соседские оры, грохоты, топотания и кататоническую бубниловку полуживотных разговоров, отвечают так: «Солнышко, вы живете в реальностях, по-разному очувствуемых. У Тебя теперь все огненное, упруго-певчее, нежно-ранящее, отчего и требуется сосредоточение, бережность, тихость; у них – вязкое, клеклое, глухое, смурное, так что приходится орать , нудеть и грохотать, чтобы доколотиться и дозваться хоть куда-то.» Хрустальное пламя истинней перегноя? Но, чтобы выявить полное торжество хрустального огня, требуется именно перегной.
Рапальский: (болезненно-сухо) – Синьорина сальва-командор Пирелли. Хочу Вам напомнить, что мы теперь не в домашнем кругу. Доктору Луческу вряд ли интересны моменты этого рода.
Врач Луческу: - (с лукавой, почти детской какой-то виноватостью) – Мне, признаться наиболее любопытен здесь момент собственно технический, осуществление этого самого… «душеводительства». Как оно происходит, посредством чего?
Фан Бабенц: - Ну конечно, через координирующую нейросвязующую сеть -посредством особого рода мневмогармонических воздействий. Напоминает такой, как бы тонкий умственный массаж – или нежную, раздумчивую игру на струнном инструменте.
Врач Луческу: - Да, но Вы что же, вправду напрямую обращаетесь к нему? Что-то ему, так сказать, диктуете?
Фан Бабенц: - Не совсем, как я понял.
Темно-русая: - Ни в коем случае. Задаю мневмоимпульс, заглавный мневмогармонический ток. Могу, внутри себя, вкладывать в это собственное словесное и чувственное содержание - но все равно слышит, решает, понимает и чувствует он сам в себе и свое, другой человек знать этого не должен и не может.
Длинный белый старик: (сварливо-обиженно дергая пупырчатым горлом) – Настойчиво выступаю, чтоб объяснили. На моем языке. Хочу понимать.
Фан Бабенц: - Ну, помните, у Лелиана Смиренника о трех девах: «Ну, и вот у них, у новеньких дракончиков, у совсем свежих монад, Кацея почти всегда слабая (и Рацея тоже) обе они постоянно затапливаются Нутрицией, то есть самопогруженным соликсическим стазисом. Во и приходится время от времени «вздергивать их со дна». За тем и нужно осуществлять мневметическое водительство – «играть касию», как выражаются эти профессионалы.
Фан Дорн: - Ну, мы с сестрой теперь еще совсем не «профессионалы», мы только обучаемся. Перемена навыка свежит нервы, но дается не просто.
Темно-русая: - Да. Ему, может быть, не очень-то повезло со мной.
Кривецкий: - Но как Вас мечет, однако ж. А казалось бы – патрицианская эльмская семья, все условия, сиди себе читай Горация. Срывай, то есть, день.
Темно-русая: (скучно) - А вот не сидится.
Кривецкий: - Из архангелов воительствующих, значит, в ангелы водительствующие, очень прелестненько. Но каков Лелиак – то? Он что, в своем средневековье вправду напостигал все это, просто лопая творог с медовой халвой?
Фан Бабенц: - А почему ж нет.
Луческу: - Но …. Как это может быть правдой? Все это.
Рапальский: (досадливо) – Разрешите себе, - сами! – чтоб это стало Вашей истиной, если, конечно, Вы желаете именно такой истины, а не какой-нибудь другой. Дело-то только Ваше – понимаете? Больше решить этого для Вас некому в целом мире.
Луческу: - Поясните, в таком случае…
Рапальский: (со смехом) – Не уж пардон. За объяснениями пожалуйте к мастеру фан Бабенцу, я – не теоретик. (Улыбается той самой своей шелковисто-ускользчивой, прохладной улыбкой:) Я – Коновод, Мастер Праздника. В Эльме сейчас высветился уникальнейший момент – вселенская ярмарка, праздник. Эльм сам встал на время ярмаркой миров. Сюда, как на всякую ярмарку, съезжаются купцы: эмиссары иных версий реальности, обольщать мневметически иссякший Эльм своим товаром. Ну, и я, в сущности , - коммивояжер, один из тех бедняг, что странствуют по провинциальным дорогам с объемистым кофром, набитым, скажем разобранными пылесосами. И так , вот он, прошу ознакомиться – наш пылесос (который мастеру фан Бабенцу угодно именовать «версией реальности Последний мир»), в разборе. Его движущая сила? Дрожь Мнемозины, Его движитель? Искусство, творящее миры не в одном умозрении, но въяве и в ощупь. Его орифламма? Магический извив, Хогартова «линия красоты». Его девиз? «Все , что мыслимо – осуществимо». А потому делать что хочешь – но делать как надо. Его заповедь? Все для всех, и пусть каждый берет столько, сколько в силах вместить и удержать.
Дева Мерц: (она мелькает вокруг стола с посудой и негромко, смиренно ворчит) – Нет, я все понимаю, творческий человек: - но кони причем? Причем тут у него лошади?
Фан Бабенц: ( также приглушенно) – Да не лошади, какие лошади, - а кон. Ну, как в картах или там в лапте́ , понимаете?
Кривецкий: - Но мы как-то все больше вокруг того, что есть Последний мир с точки зрения Эльма. А вот занятно тоже и наоборот: что есть, с точки зрения Последнего мира, наш Эльм? (Он глядит на ординатора, с вызывающим сладострастием чавкая кремом. Ординатор благосклонно ему улыбается.) А Эльм, доктор, это такой что ли, заброшенный перевалочный пункт контрабандистов – заброшенный с тех пор, как промыслы пошли иным путем. Здесь некогда был развернут театр теофании, теперь совсем изжившийся и окостеневший, главная мысль которого… (Рапальскому:) Да-да, думали не дознаюсь? …
Ординатор, впрочем, не слишком внимательно вслушивается в криветские разоблачения. Он, приняв старательно-задумчивый вид, выстукивает ложечкой по серебряному ободу чашки и, глядя в упор на темно – русую, тихо, раздельно в такт повторяет: «
- Ста – ро -де́- вическое у нас это, да-с.»
- Кривецкий: - …. Состояла в следующем. Здесь намеренно устроенно было пространство реализации одной только человеческой компоненты, ее одной из триады, - совершенно обнаженной, ослепительно беззащитной вне живой динамической связи с Душой и Сущностью. Человечность в положении наикомичнейшем, противоестественном до степени какого -то немыслимого изящества: исторгнутой, точно выкидыш, из самой себя, себя не знающей, не понимающей. Страшное величие есть в таком самоуничижении. А дозназнался я – знаете, когда и как? Лет тридцать с крошками, что ли, мне было , возился в мастерской, долепывая задник с проволочными паутинами для кощеева чертога, в угу радио бубнило: я слушать не слушаю, но и выключить лень, - и вот оно вдруг мне вытрескивает, выбулькивает: «…придет день, когда будем судить ангелов». Проповедь воскресная. Меня как ударило ( пассатижами чуть фалангу себе не вывернул, хрош бы сейчас был, при махрах-то) – да конечно же, коли мы в этой мировой игре согласились на роль последних из последних, - то разве наше приключение не утонченней, не величественней ангельского? !
Лал Август: - Этот день настал теперь. Последний мир приходит к последним, никак иначе. Для последнейших из последних – распоследний диамантовый шанс, в котором все, как в хрустале – весь спектр света, неисчислимые радуги. Имейте только в виду, что «судить» здесь не несет того мрачного эльмского смысла, к которому мы привыкли. Это значит просто «постигать», «мыслить». Иметь такую возможность. В возможность будет: Вы, может быть, с ними даже и встретитесь – и не удивляйтесь, если они окажутся не совсем или совсем не тем, что укладывалось в Ваших машинальные ожидания. Впрочем, раскрывать эту линию – не в круге моих задач, это частная партия нашего «вахтенного» змееныша».
Врач Луческу: (со стеснительной улыбкой, хорошей и славной) – Да, но ведь должно же быть какое-то , так сказать, пришествие, прибытие: я понимаю, конечно, глупо: гудящие и урчащие на посадку космические тарелки, кастрюли, тазы и миски, ассировавилонские рыла скафандров, всякая диковинная техническая сбруя, - пошлые штампы, годные только тешить воображение подростковых умов. Но все-таки: какое-то событийно осязаемое, вещественное выражение пресловутого «контакта»? …
Лал Август: - А выражение вот какое. Просто в некоторый момент как бы ниоткуда появляются те, для кого именно и только такой мир приемлем, неоскорбителен с точки зрения эстетической оправданности муки существования и достоинства игрока. И не просто появляются, а начинают действовать на жизненной сцене.
Длинный белый старик: (непонятно, шутит он или нет; впрочем, при его манере это почти всегда непонятно.) – А тоже смешное про контакт. Есть один приятель, художник-акционер. Ходит по городу, заводит разговоры: на остановке с пассажирам, с мороженщицей, с починяльщиком в слесарной будке. Но не так, не просто, - тут концепсия. Цель: чтобы тот его и он того – услышали, увидели. Взаправду. Называется у него: славить серебряный выблеск неуловимого резонанса параллельных миров. Славил – глаза кверху, зво́нит в звонок, кричит: «Есть контакт!» (На шее - велосипедный звонок на ленточке.)
Кривецкий: (хохоча) – Какие ж он акции держит, Твой приятель?
Длинный: (величаво) – Не держит. Он их верши́т.
……..----…………-------….------------….------------
Пир продолжается. К нему присоединяются еще двое, спустившиеся из верхних комнат по узкой деревянной лестнице. Это бледненького вида высокий худой человек лет сорока , русо-седой с угловатым лицом и узко-длинными стародевьими губами, и его компаньон, с которыми они почти родственно похожи, только волосы у того живее, ярче ; рыжевато-каштановые, а губы спелые южной тщательной вылепки. На них тоже надеты диковинные сизариные мундиры командоров сальват-навигации: серо -стальные, с ярко-лиловым оплавом и знобкой электрической синевой; у первого, впрочем, мундир на одной пуговице накинут поверх пижамы, полосатой и засаленной, а вокруг поясницы повязана серенькая какая-то старушечья шаль.
Бутафор детского театра Кривицкий, которому, кажется, наскучило заниматься одной только темно-русой, переключился на доктора и говорит ему, пока, впрочем, вполне миролюбиво:
- А вот знаете, удивительно в юности бывало, когда прогуливаешь, допустим, уроки, домой до времени нельзя, и вот бродишь, бродишь по улицам в таком, знаете, легком осоловении, с едкой пепельной дремотой в набрякших веках, весеннее крошево льдистое в голове перекатывается, хлюпает и слова пустой, вздорной песенки, летящей из-за створок киоска, превращаются вдруг в какую-то грамматику тайнознания, бездомным языком неведения вылепетывающую сокровенное. Обморочное время светоносной нищеты, юность, юность моя с тревожными дворняжьими глазами. Потом – тоже, впрочем, бывает…, -но уже не так, не то.
Врач Луческу: - А к примеру? …
Кривецкий: - Ну, к примеру…. Ну, вот это, например: « Ты узнаешь ее из тысячи – по словам, по глазам, по го-ло-су. Ее образ на сердце высечен ароматами гла-ди-о-лу-са». Ведь какая прелестная ангельская белиберда. Вроде бы просто чушь, даже и безграмотная – на тупой взгляд, на филистерски: что это такое, образ вытесан ароматами?! А ведь тут невероятная и, что всего прелестней, едва ли сознаваемая автором тонкость. И , напиши какой - нибудь Данте в таком, скажем роде: «Священной раной лик тот дорогой в камее сердца возблистал немолчно, виясь плетением вязи огневой благоуханий,» - кто б из них посмел хоть пикнуть?
Темно-русая: (смеется) – Но ведь гладиолусы не пахнут.
Кривецкий : - Так это еще лучше, это совсем глубина: ведь самые могущественные из воздействий как раз те, что не ощутимы.
Фан Бабенц: - Ну – у, таким если манером, это можно что угодно…
Кривецкий: - Или вот. «Вечная призрачная встречная может ли сберечь меня – обыденный сюжет всех поэзий, религий всех» … Кто она, эта Встречная, бродящая в ночи, все нас властная сберечь Своим всеискупающим забвением?
Компаньон узкогубого в пижаме: - Товарищи, приветствуем Вас.
(Все кланяются. Фан Дорн и фан Бабенц встают с мест, Лал Август обнимает и целует в лоб пижамного.)
Кривецкий: - … Или вот тоже. Это опять прямо Данте, новый сладостный стиль и леденец восточного сапфира: « Чао, бамбино,» - плачу Синьорина, лазурно даль нежна - а -а. Зачем Ты холодна-а-а?» ( Рапальский с фан Дорном в этот момент заняты приветствованием новоприбывших, и бутафор, естественно, этим пользуется - да еще дразнительски выстукивает своей перемазанной ложечкой о чашку.) Да-с, фреска роза навела и пьячецца примавера … (темно-русая кудлататая Синьорина все так же оскорбитель спокойна: попросту не удостаивает собой, а только внимательно скусывает серебристый кармин, машистыми неровными мазками нанесенный на ее ногти. Кривецкий, злясь, уже опять вполне хищно,) Только ведь беда-с, роза-то не вечно будет свежа-с:
Фан Бабенц: (прибывшим) - Прошу, прошу, (Кривецкому,) Бутафор, не будем без надобности занимать время капитана.
Козимо фан Дорн: - Капитан Бруно Эльфман. Первый помощник Таль. Ввиду прискорбного отсутствия в настоящее время на борту «Мнемозины» водительствующей дуады беру на себя смелость первым приветствовать Вас на судне. Товарищи, с нами капитан «Раны» - дальнеходного судна класса инстант-флюита. (Капитану и Талю, обозначая называемых краткими острыми клевками подбородком:) Наши компаньоны доброй воли. Иван Андреевич Велехов, вольный живописец. Доктор Зоран Луческу. Мастер бутафории королевского театра. Филипп Игоревич Кривецкий.
Кривецкий: - (он углядел на столе и тут же освоил очень занятные пухленькие вафельки, только что внесенные Девой) - На пенсии с прошлого года. Да уж, славненькое воинство, сомнений мало. ( Фан Бабенц делает Деве незаметный, - как ему кажется, - знак спасти вафли от бутафора и придвинуть поближе ко вновьприбывшим.)
Фан Дорн: - (когда все заново уселись, отвозились и устроились) - Теперь, мастер, видится правильным, чтобы Вы без долгих предисловий ознакомили собравшихся с узловыми положениями рабочей теории.
Капитан Бруно Эльфман: (тоскливо обсасывая надкушенную вафлю, распускающую вокруг себя дивный, покойно-нежащий и невесомый, малиновый розовый запах) – Да – да. Пожалуйста-пожалуйста.
Фан Бабенц: - Охотно. (Вытягивается в струнку, будто вызванный к доске отличник. Несколько театрально:) Здесь записи! (Она ему приносит, разворачивает, разглаживает – и подает. Фан Бабенц шелестит своими конспектами – между сморщенных листов выскальзывают на пол серебристая пластинка из-под глицина и плоская, зелененькая пластмассовая расческа. Фан Дорн с аккуратным, клиническим интересом осматривает через его плечо машисто- птичьи угловатые, перечерканные каракули на страницах.
Фан Бабенц: (надуто) – Все никак не освою, до того гнусная, подлая, удушливая штуковина. Еще бы ладно – славная, невинная пишмашинка , как в моей юности: поднимаешь колпак и знай сиди себе, тюкай. (Со страданием) А – тут! По доберешься до дела, столько еще всяких вавилонски-чугунных реверансов: создать, сохранить, открыть, войти – выйти, - и заковыки на каждом, а эта мумие, гнуснятина эта мерцающая, гальваническая, все выкидывает какие-то реплики на своем мертвячьем, подчеловечьем наречии, которые я , - вот что хотите! – не по. Ни. Маю.
Капитан Эльфман: - (до неприличия уныло:) – Это, профессор, очень печально. (Фан Дорн на профессора смотрит.)
Фан Бабенц: - Хммда, ну, ладно. (Тыкается носом в листы, находит наконец нужное место – но тут, неожиданно горячо оживляясь, выныривает в разговоре вольный живописец Велихов.)
Велихов: - Желаю остро до капитана. К сведению. (Таль деликатно шевелит капитана, заклевавшего носом над чайной чашкой.)
Капитан Эльфман: - Что?... А, ну да. Пожалуйста, пожалуйста.
Велихов: - Имею соображение. С юности. Фикс. В Эльме – не так, не правильно. Чувствую, чувствую – а что неправильно, что ? И тут, момент, бац!- осенило: не такой свет. Жухлый, желтый, лоснистый, пластмассовый. Свет бесславья в послечеловеческой недояви. В телевизоре кино – зазаборное, стырых еще времен. Нравы – квадратные, судьбы – кошмарные. Но! Свет. Белый, ясный – человечески почти без примеси. И еще рисованное, «Девочка и дельфин». Живое, нежное, жилочка на горле трепещет, свет – белый в прозрачность. Теперь, задача: вернуть Эльму белый, человеческий свет. Свет Веласкеса. Тропинина. Серова. В явь! В человеческую, в тонкую, с жилочкой. И только-то надо: свет выправить. Пойло это желтое, жирное хлебать уже не мог, горло душило (конвульсивно – вздорно передергивает своим, в самом деле выдающимся, длиннейшим хрящевато-бугристым и совершенно белым горлом.) Ну, понял – собрал компашку, стали делать. Тогда тридцать, теперь семьдесят. Скоро помру. Теперь, надо Ваше ясное, верное, слово: что была идея? С резоном, нет?
(Капитан Бруно Эльфман смотрит на него невидящим в упор: мучительно – сосредоточенным слепым взглядом человека маемого долгой бессонницей.)
Первый помощник Таль: - (светски благожелательно) – Резон безусловно, присутствует в известной степени.
Капитан Эльфман: (констатирует) – Вы – учитель Антала Чорана.
Велихов: - Были, кто не сдюжили. Антль вот – не сдюжил. Были.
Фан Бабенц, помявшись, решае все-таки сесть, - стоя у него разваливаются листы, - и начинает чтение своих записей: - «Возникновение и формирование монады. Первоискра (иниция.) … Да, на случай, на случай, если кто еще не знает: сочинение у меня белингва, языки естественно научный и творчески, тэкскть, умозрительный. Ну, за лингву первую краснеть (задиристо) не нахожу веских оснований, а вот хочется мнений насчет второй. А то боюсь, не звучит ли дико. Так где тут: вот. Представим себе наизначачальнейшую манифестацию Мнемозины, этакую хрустальную звездочку – снежинку из самого сердца черносверкающего зимнего ночного неба, - бесконечно малую песчинку, несущую в себе возможные потенциалы всех мыслимых миров…»
Кривецкий: (важно -) Ну так это разве не атом?
Доктор Луческу: - Нет, не атом. Протон.
Фан Бабенц: (доволен) – Как бы не так. Протон по сравнению с этим – грубо, а уж атом Ваш так и вообще громозда. Да и все частицы, все эти кварки – шварки – снарки и прочие буджумы, на которые охотится эльмская наука, - все это до оскомины мимо, мимо, мимо.
Фан Дорн: ( с сухим раздражением) – Товарищи, напоминаю: время. Не будем занимать его сверх необходимости в ущерб предписанному режиму… (осекается.)
Велихов вопрошает смущенную тишину своим птичье-трескучим сварливо-старушечьим голосом персидского базара:
- Режиму? Которому это режиму? (Кривецкий пинает его под столом, шепча хищным шепотом, в котором мелькает злорадство!)
- Тьфу, да тихо Ты, «которому». Капитанскому, конечно: на режиме наш Бруно Оскарович давно, по три раза в сутки капельница церебролизином. «Рана» ранена, тонет «Рана». Капитан, как и положено, на верхней палубе, готов и собран. (Громко фан Дорну :) Все -все, клятвенно: больше ни-ни.
Фан Бабенц: - «….мыслимых миров. Теперь, - только, умоляю, без напряжения, для начала хоть просто потехи ради, - допустим возможность существования такой общности Людей, которая в соответствии со степенью развития в них мневмотического начала, могут, властны эти песчинки-зернышки неким образом выблюдать, уловлять, услеживать».
Кривецкий: (явно дразнясь) – Это как же? Сачком они их, что ли, ловят там? В частую-пречастую сетку.
(Фан Дорн дергается было с места – но спутник капитана находится раньше и действует ловчее: тоненьким щелчком, сильно-прицельно толкает по столу вазочку с ароматными вафлями (все еще полную) так, что она доезжает точно до места, где сидит бутафор. Больше в продолженье чтения мы бутафора не слышим.)
Капитан Эльфма: (тоскливо, темно-русой) – Попрошу Вашего внимания. Все прозвучавшее и имеющее прозвучать имеете наиграть Вашему подопечному для передачи на широкую публику.
Лал Август: - И донесите до него, чтобы поменьше внимания уделял собственному умствованию и побольше -физическому обиходу, ложная стыдливость тут неуместна. Теперь скоро пойдет волна – новое большое поступление, по-магазинному выражаясь. Взрослые будут опамятоваться и метаморфировать, вновь приходящие – рождаться уже сразу так. Должны же они понимать, как им правильно соблюсти свое здоровье. Да уж и до публики авось начнет доходить, что новый человек, чаемый и призываемый всей честной мыслью последних столетий, - пока она еще теплилась, мысль, - антропологическая реальность уже теперь, а не плод праздных спекуляций…»
- Никогда и ничего до нее доходить не начнет, - бормочет фан Дорн зло и тихо. – Простите, мастер. Больше мы Вас не отвлекаем.
Фан Бабенц: - «Уловленная снежинка» - инициированная монада помещается в инсулу – род резервуара, подобно тому как в школе ребята растят из пылинки кристалл под стеклянным колпаком. Здесь устройство, естественно, сложней и тоньше, но принцип совершенно тот же. Всякая монада успешно «принимается» и начинает созревать? О нет, далеко не всякая – как, впрочем, и у ребят не всегда пылинка развивается красивой гранчатой гроздью. Процесс это очень кропотливый, требующий всечеловеческих терпения и творческого участия, Монада, успешно принявшаяся, вступает в фазу нутриции – это вторая стадия ее развития, на которою она как бы накручивает, навивает, себе сущностность: глубокая солипсически нерушимое и неизменное чувствознание собственного бытия.»
Темно-русая: (тихо, не прерывая чтеца) – «Навивает» - вот это славно: красиво и грустно. Так и видишь: пляшет, пляшет серебряный мотылек под склянкой, полощет крылышками …
Рапальский: (так же)- …. А из этих огнистых извивов и махов ткутся века, формы, мысли, миры. А улица кончается в Китае, и наш трамвай над бездною висит. Зверинец эльмский замер у входа в зоологический сад планет. О поклянись, что веришь в небылицу, что будешь правде вымысла верна…
Темно-русая: - (трудным пепельно-серым голосом) – Послушай меня, Август Николаевич. Не нужно, не нужно ничего этого.
Рапальский: - Что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув… Не понимаю ! Ведь он даже, собственно, не человек еще – так, первозгущенье света, облатка, луковка этакая себе смышленая. Млечный апельсин. Не понимаю – и не понимаю, как можно понимать.
Этот их разговор идет под сурдинку к чтению, никак не мешая, и внятный, может быть, одному Велихову, которому до него немного дела.)
Фан Бабенц: - «Следующей же фразой оформление для монады становится формирование в ней собственной «системы экзистенциальной навигации». Если сущностность – это только «быть», то душа – «быть где? Кем, чем? Как?»
Доктор: - Но то есть, что значит – «где быть ?» Разве до этого монада уже не пребывала «где-то» - ну, хоть в этой своей «стеклянной колбе»?
Фан Бабенц: - Да , конечно, пребывала в колбе, а колба в Последнем мире. Но извив положения тут в том, что именно самородные монады - монады-то и создают Последнему миру все его « где», «когда» и «как». У каждой цивилизации бывает какое-нибудь свое главное «топливо», по тонкости это вещество сообразно уровню очувствования этой цивилизацией бытия. Так вот, в Последнем мире главное (турбина, своим вращением творящая все энергии, -это самородная единотройственная монада в ее додекалоге.
Доктор: - В ее…?
Фан Бабенц: - Додекалоге. Додекалог – единая двенадцатиричная жизнь монады, состоящая из актуализаций по двенадцати архетипам, вроде того как в Зодиаке двенадцать знаков или на часовом циферблате двенадцать делений. Додекалог монады и есть, собственно, первообраз Зодиака.
Доктор: - Как же это, только одна жизнь? А нас теперь все учат в Эльме, что жизней бывает много-много- прямо бессчетно, до абсурда много, до скулосведения …
Фан Дорн: ( сухо-жестко, горячо) – На это, позвольте, отвечу я. Вот-вот. В этом все и дело, в этом проклятом, разъедающем злокачественом соблазне дурной бесконечности, вязкой плесенью норовящей вползти повсюду … Что, по -Вашему, происходит с даровитым романом, который по требованию алчных торговцев или авторскому недомыслию растекается в безразмерный книжный сериал? … Все эти толки о «бесконечности совершенствования» - либо подлая ложь, либо вздор, либо плод непонимания. Нужно понимать разницу между бесконечным и вечным, она тонка. Вечное мневметически-да, но не безмерно, до одури растянутое в линейном времени. Этаким путем добьетесь не повышение, не утоньшение качества, а, наоборот, все большего его размывания, опосредственения, принцип мневматической аристологии Последнего мира – это не биологически подслепаватое тыкание туда и сюда; стой существование только на биологической эволюции, оно давно бы слыло обесформевшим киселем в болото. Обеспамятевшие, вроде Эльма, миры, абсолютизируют биологическую механистику и всегда идущую с ней бок о бок механистику технократическую, инженерную, не понимая, что единственно подлинная, действительная эволюция только аристологичекая, то есть на индивидуальном уровне, на уровне трансмутации личности в индивидуальность (личность – скорлупа, индивидуальность – птенец, который может вылупиться или не вылупиться.) Ее принцип полностью тождественен художественному: чтобы было хорошо и правильно, надо чтобы было как надо с самого начала, а когда-нибудь потом, в перспективе – которой - не будет, если от начала же не задать ее. И значит, начинать надо с осознаваемого всеведения, а не с неведения. Не надо, чтобы ползло, еле продирая глаза , везло, цеплялось и ветвилось на смутном пути к какому-то , никому не ведомому, результату: это путь в стоячую канаву дурной бесконечности, страшных, бесчеловечных и гаже которых нет в мироздании ничего. Индивидуальность (именно мневметическая индивидуальность, не личность биологическая или стихийно-эмоциональная) затем и нужна, чтобы спасти нас от нее. Вечная (полноценная, полностью сбывшаяся, архетипически полнозвучная в своей мимолетной неповторимости) жизнь не бывает квадрильон и одна – бывает только одна и заканчивается вечно же (то есть полной, без остатка и возврата) смертью. Одна,- настоящая, - жизнь. Одна,- настоящая, - смерть. Вот что такое Последний мир. Все же, что мы имеем счастье наблюдать тут в окрестностях Эльма, все эти разномастно-безликие волочащиеся ошметки «посмертных существований», равно пошленьких «райков-адков»,- не более чем сгущение липкой духоты затхлого сознания, не умеющего ни как следует быть, ни как следует избыться. Брожение жизненных сил в доме небытия. Истинно жизнь всезвучна, поэтому и смерть истинно безследна: окончательное, полное, всеискупающее забвение в лоне Мнемозины. Всегда поражался, как это находятся люди, не понимающие, что ни одно из этих двух невозможно без другого; откуда они берутся, болваны, всерьез желающие никогда не умирать?! Все равно что мечтать веками таскаться в одной и той же, заскорузлой и просмердевшей рубахе, не меняя ее и не снимая для стирки. Добрый человек сказал бы, может быть: не дай им Бог осуществить свое хотение; я же скажу: пусть и в самом деле когда-нибудь получили бы желаемое, - на время, конечно, ведь кончается, слава Богу, все, и бессмертие тоже. Но за время это, может быть, поймут что-нибудь. Хотя бы то, что человеческое начало – не резина, которую можно тянуть так и этак во все стороны, куда придется, - а тоньчайше вылаженный, поэтически- музыкально вывереный интервал, в котором только и живет, и полноценно раскрывается человечность. Будь же то во век благословенно, что пришло процвесть и умереть. Поймите, это пропорция, это тонко, это не надо трогать. Вот именно этот самый, в пределах ста лет, жизненный срок, никакой не жалкий и не постыдно-краткий, есть подлинно и единственно человеческий интервал. Ни в растянутом, ни в ужатом от этого предела человеческое полноценно не живет. Если Вы не в состоянии семидесяти-то лет прожить так, как надо, так тем более, начерт Вам тогда триста, пятьсот, тысяча, дурной квадрильон?... Вот, начинают ученые- биологи Эльма выблюдать и понимать возможность очень долгого, почти бесконечного дления. Ну, да – можно. И что с того? Мало ли что можно? Можно, например, и ложку с супом нести ко рту шесть часов, и носок на правую ногу натягивать за восемь, деятели такие встречаются по лечебницам, почитайте хоть Оливера Сакса. Всякое дление, грешащее против меры, неизбежно выкисает и вырождается в тление – так же, как электрически-знобная вибрация звонкого начального звука в первом слове во втором выдыхается до глухого. Доктор: - Но ведь такая … кристаллически выверенная жизнь должна, наверное, быть очень ответственной? Очень насыщенной? Можно ли вообще это выдержать?
Фан Дорн: (с жесткой страстностью) – Браво. Первое по существу и стоящее замечание, что слышу по теме за долгое время. Выдержать можно. Только такую и можно, и должно, и достойно, и человечно выдержать – невыносим, оскорбителен и мерзок как раз безысходный кошмарный бульон дурной бесконечности.
Фан Бабенц: - « После перерастания Монадой своей «созревальной склейки» («хрустального лона, как именует это Лелиан,) в которой прошла у нее до этого отдельна долгая, мневметически и чувственно насыщенная жизнь (жизнь безусловно самособойная и самодостаточная абсолютно, в не всякой категории « не-я», другого, внешнего) монада впервые о «внешняется» : рождается в явь в особом специально под эту цель наигранном и обустроенном пространстве в пределах Последнего мира.
Доктор: - Это где-то в той самой…метрополии?
Лал Август:-Это в ее пределах. И, кстати-то, имея в виду всегдашний вопрос, не мало ли одной жизни: если жизнь разыграна так, как надо, то ее и не мало, и не много, а в самый раз.
Фан Бабенц: - «Жизнь монады структурно едино, но многофазова. Первая фаза – «лонная», «скляночная». Далее, второе: приход в «общую явь» в центральных областях Последнего мира в качестве ангела». Тут, впрочем, названий много, разных. Ангел, или драконий детеныш, или хрустальный змей (морской, ну, или там воздушный), а то еще валисиск или дельфин-отсюда, кстати, полагаю, и французское «дофин» (принц.) Ноуменальный, архетипический смысл здесь один: так именуется первоявленная, совсем свеженькая, с пылу с жару монада.
Доктор: (смущенно посмеиваясь) – Но, позвольте, тут мифологические джунгли, зверинец. Птичьи крылья, змеиный хвост, петуший гребень, огнедышащая глотка, - как все это понимать? Ведь это абсурд, какое-то чудище.
Лал Август: - Совершенно верно: человек Самое поразительное, универсальное и абсурдное чудище мироздания. А понимать – как метафору, конечно. Метафора – главный рабочий трон творенья, а человек синтез, венец всех метафор.
Доктор: - Сделайте одолжение, изъясните хотя бы одну. Ну, хотя бы вот змеиный хвост и пламенеющее горло – если, как могу теперь предполагать, это поэтически-образные описания некоторых конкретных антропологических характеристик, то каких же именно.
Лал Август: (улыбается опять своей медвяно-горькой, змеистой, все внутри профессора опрокидывающей улыбкой) – А Вы спросите «бутафора».
Кривецкий: - Да уж, тут думать придется недолго. Вас, доктор, прогнать бы через шок метаморфозы за компанию с нами, бедолажными, таки не спрашивали б … Ну, вот просто горючий делаешься весь до ужаса, как… горелка плазменная, черт их, впрочем, знает, бывают такие или нет. Мозг разлихораживает до степени несусветной, так что и в горле палит. Да что горло - весь, повсюду делаешься - сплошной лавовый ком мозговины огнедышащей, обнаженной. И ноги - ну да, змеиный хвост, точнее не скажешь. Нежные, чуткие страшно, как бы разваренные и обмягчевшие по сравнению с состоянием дометаморфическим, твердым, - и при этом знобко-тугие от гулко струящейся, жарко и колко ударяющей в подушечки ступней крови. Шагаешь - и поминутно чувствуешь то там, то тут какие-то в них толчки, взыгриванья нервические. Не – статику их чувствуешь, вибрацию, виение, лиановость упругую, хищную почти. Славненько, доложу Вам, оно бывает,- под старость-то лет, - вдруг обнаружить свою персону на этаких вот, привольно змеящихся, ножках.
Лал Август: - Вы почините, конечно, эти странные скульптуры змеехвостых людей в индийских храмах? Что обычно приходит Вам в голову, какого рода мысли…? (Доктор молчит, смущенно улыбаясь.) Какие-то дикие извращенно-евгенические потуги давно канувших цивилизаций, безобразные эксперименты, дьявол весть кому и зачем понадобившиеся, - не так ли? И все от того, что в эпоху цифрового и технократического оквадрачивания умов человеческое воображение разучилось понимать язык художественной метафоры – живой, невинный, текучий, сущностный, но никогда не линейно-прямой. Ну, в самом деле, подумайте, как еще передать, запечатлеть только что очерченный бутафором такой сложный комплекс переживаний, образов, эмоциональных и физических данностей, - в тех-то условиях, при отсутствии у большинства людей должным образом развитого перцептуального агрегата? (Литература внутренней рефлексии, психологически индивидуализированная, еще не родилась!) Конечно, только в архитектуре, только веской тяжестью каменной фигуры.
Кривецкий: (не слушая) – Вот-вот. А хотите, еще «комплекс» один занятненький Вам обрисую?... Валяюсь этой ночью, в сентябре, у себя в мастерской на матрасе, дергаю махры (тоже, положим, та еще история процедурку эту освоить на шестом-то десятке, но это опустим) и тут вдруг выкатилось, выявилось у меня в башке, - вот, то есть, именно так: выявилось. Не «понял» там, не «предположил», не «подумал», а вот до неприличия просто: не знал, не знал, шмяк! – стал знать. Стал знать истинную природу своего одиночества, изгойства всегдашнего, того, отчего в мастерской этой, как подпольный достоевский житель, с юных лет засел и сидел. Думал ведь раньше я как? (да думал -то еле-еле, сурдинкой, в полный голос больно такое думать.) Что я , может быть, вправду какой-то выродок-ну, что же, рождаются ведь без руки, без ноги, без мозга, а я вот без одного только специального в мозгу извива, который ведает связями человеческими, отношениями, взаимопониманием. Да, обидно – но можно пережить. И тут, хряк, извольте бриться: вижу и знаю с неотменимой ясностью, что дело-то, оказывается, в тупой, подлой механистике, в банальнейшем незацеплении психологических шестерен из-за разного устройства и скорости механизмов. Мой, врожденный механизм построения отношений- собственно человеческий, и таким остался даже и в притемненькой памяти. Человеку-то для этого время нужно, пробы, приглядка, ну, словом, предварение какое-то, осторожность душевная; это ведь только шимпанзе в стаде вмиг на стайки разбиваются по альфа-бета-гаммовому сословному интересу. В Эльме теперь почти повсюду в ходу механизм полузвериный, во этот самый шимпанзиный. Вот и выходило, - в школе, в академии, в любой компании потом, - что к тому времени как я огляделся, раскачался, причувствовался, все везде уже было отверделое, насмерть схваченное и с раз навсегда налепленными альфа-бета -гаммовыми ярлыками, та что и не пробиться было уже никуда опоздавшему объярлычиться. А угрюм так, высокомерен – я никогда не был; по крайней мере, начала, пока еще надеялся и был живой. Вот оно, значит, в чем было дело, а не в выродочестве моем ни в каком; как я плакал там, у себя.
Доктор Луческ: (осторожно) – Это грустно, конечно. Но это ведь и … хорошо? Разве нет? Знать теперь правду.
Кривецкий: (мокровзрёвывая с набитым ртом) – Да черта ли хорошего?! Мне пониманье это, - вот теперь! – зачем?! Что б веселей подыхалось? И еще одна жестокость, двойная, дважды жестокость, которую я (в упор поднимает глаза на капитана «Раны») не прощу Вам ни. Ког. Да. Рассказывать, не волнуйтесь, не буду, интереса нет, не тот воздух. Вон, аисту старому, лохматому рассказывал и еще расскажу; ему до лампочки, но слушает он правильно – с благочестием.
А под крышкой, под крышкой-то черепной что творится! … Вот Вы, Луческу, человек медицинский, представьте-ка себе на минуту, что значит в пятьдесят восемь лет человеку пережить, - безо всякокого предупреждения, с бухты – барахты, - полное опрокидывние с ног на голову, полную переигротку и перестройку всей мозговой музыки, всех неврологических узоров, петелек и цепочек… это ведь вроде удара молнии или инфаркта, хоть, конечно, и растянутых во времени; это не так, чтобы вовсе уж вмиг, нето можно было б рехнуться. Да, что я проще могу: вот, вообразите, в ванной торчит с обалделой рожей старое, измаянное, нездоровое пятидесяти восьми лет, повторяю, тело, - и не понимает, неврологически, мозгово́ не видит, не соображает, как ему себя вымыть, не ушибив и не изломав. Ну, ладно, положим, утряслось: день, другой, десятый, как-то начинаешь понемногу выщупываться, охлопываваться, сам с собой заново знакомишься, ручкам – ножкам – косточкам делаешь переучет…
Темно-русая: (задумчиво) – Только десять дней? … У моего этот период занял: пол-августа, сентябрь, октябрь, ноябрь, две трети декабря. Да и теперь еще ледок не так крепок.
Кривецкий: (досадливо) – Ну, значит, вот такая блистательная бездарь … Но потом, потом-то, когда, кажется, уж почти и заживешь, и оправишься, начинается самая прелесть: то же самое заново с собой знакомство - только теперь нравственное, не телесное. Вот просто взяло пораспахивало вдруг внутри все ящики, все закутки разом – и столько обваливается на тебя всякого слежавшегося пыльного хлама душевного – короче, «дай мне сил глядеть без омерзения». (А какие там силы, когда из кровати клозет-то выбираешься поначалу, будто в кругосветное плавание …)
Кривецкий нежно цепляет Велихова за толстую обтянутую фланелью пуговицу фланелевой рубахи, фурункулом торчащую у него под горлом, и утаскивает его в оконную угловую нишу, полузанавешенную шторами, - повторять в который раз рассказ об учиненной над ним (бутафором) дважды двойной жестокости.)
Фан Бабенц: - «монада, успешно «принявшаяся» (а «схватывается» правильно и в правильный кристалл развивается, как уже говорилось, отнюдь не всякая первопесчинка, не всякая искорка Перводрожи), дебютирует в яви Последнего мира в качестве ангела» … Ангел - от «огонь», впрочем, про огненность уже обсуждалось… Да, так вот. Где тут … вот.» О жизни этой очень мало что известно в Эльме – за исключением разве того, что такой образ бытия вовсе не характеризуется какой-либо «эфемерностью», «бесплотной расплывчатостью». В некотором отношении даже напротив: это род бытия гораздо более отчетливо структуированный, нежели то, что знают в Эльме за бытие. Высота бытия, вообще, - это богатство и сложность перцептуальной полифонии, дунамическое умочувтвенное многомирие восприятий, а вовсе не какое-то обезличенное веяние крыльев в аморфном виде « чистого духа»…
Врач Луческу: - Так они, простите, все-таки летают или нет, Ваши ангелы?
Фан Бабенц: - В последнем мире - нет, не летают. «Но при этом царственно-тяжкое виение собственных, - человеческих, - рук ими очувствуется будто драгоценный груз царской мантии - или крыльев црственноперых, многоцветных, серебристых, сверкающих.»
Лал Август: - А миров, знаете ли, много. На любой вкус.
Фан Бабенц: - « По окончании же этой своей дебютной, ангельской фазы в Последнем мире монада оказывается перед выбором: пересечь ли ей, говоря словами Лелиана, «пресмутительнейший предел молчания» в полноте памяти и, таким образом, открыть свою индивидуальную партию в Игре «додекоголог, или Большое ожерелье) либо , пока «предел молчания» не пересечен и это еще возможно, «забыться в Колодце Невинности.»
Капитан « Раны»: (скучно) – Лелиан - это, конечно, очень славно, но здесь обязательно присовокупите перевод. Одним Лелианом ту теперь мало кого возьмешь.
Фан Бабенц: - Перевод – разумеется. «Потенциально-индивидуированное первично-человеческое сгущение изначального мневметического поля принимает осознанное решение, выйти ли за порог Синего с сохранением целостности уже наигранной мневметической структуры, либо вернуться в исходное состояние единства с мневмополем. При этом уже наигранный мневметический материал выгрывается в квантовое поле мироздания; квантовое поле как утверждает ряд неортодоксальных физиков…»
Кривецкий: (хихикает из-за шторы) - «Ря-ад» … Надо же. Один Андрей Никифорович – вот и весь его ряд.
Фан Бабенц: - «… младше, проще, грубее мневметического. И питается, обогащается оно, по преимуществу, как раз именно мневметическим материалом дебютных монад, избравших забвение.»
Доктор: - Что же, получается, таких довольно много?
Лал Август: - Порядком. Собственно, почти все или, во всяком случае, большая часть. «Чрезвычайно высокий процент отсева,» выражаясь по эльмской моде.
Фан Бабенц: - «Покидая область яви Последнего мира, монада, выгранная теперь в область Глоссария, помещается в жизне-обеспечивающее тело – восприемник- «под шубу», как любил выражаться один из наших подопечных. И действительно, тело это представляет собой не что иное, как теплое, надежно и выверенно обустроенное убежище , до поры раскрытия хранящее монаду (совершенно беспомощную в шершаво-агрессивной среде Глоссария) от травмирующих воздействий и физических повреждений. «Шуба» имеет наигранными и настроенными все необходимые жизнеобеспечивающие и гигиенические системы и механизмы – базовую Память Жизни, что избавляет монаду от непосильной пока для нее необходимости жить действенно, проецируясь во внешний Мир физически и телесно. Когда монада ходит , это ходит тело – восприемник своими усилиями и своим разумом, монада же не прикладывет к этому никаких собственных усилий, - и то же самое с питанием, моторикой, гигиеной. «Шуба-восприемница» называется еще по – другому «инсула» - остров. Монада в периоде этого своего инсулярного сиденья, таясь внутри тела, питает и взращивает себя исключительно информацией, то есть, квадратно выражаясь, она познает, учится, очувствует и мыслит, почти не отвлекаясь на «нужды низкой жизни», фактически - не живя. Информация эта может быть самого различного рода у разных монад сообразно их склонности: эта, скажем, очаровывается музыкой, высокой математикой с ледяными, алмазными узорами ее многоэтажных симфоний,- а тот лопатит вороха литературной класссики, надеясь в калейдоскопически – пестром искрении характеров, образов уследить серебряно- всепроникающий отсвет абсолютного Архетипа…»
Штора в оконной нише приходит в движение, взбухает и откидывается, бутафор высовывает голову; видим его нервно дергающееся лицо с перекатывающимися, мусоля друг друга, губами, и длиннопалую перепончатую птичью лапу Велехова, спокойно лежащую поверх его дергающейся ладошки.
Бутафор: - «Архетип». Мне, как это слово слышу, знаете что видится? Доха, берданка, войлочные клеклые боты чавкают волоком по грязи: артритная раскоряка, дед Архетипыч. Охраняет каменную пыль в завалах коллективного бессознательного, - ночной сторож в колбезе, - и бурчит, бурчит неясное в бессонной старческой полудремоте…
Фан Бабенц: - Ужасно изящно. Могу продолжать? Отлично. «Осваивая и копя всю эту информацию, монада таким образом надумывает, наигрывает себе сущность и душу, из соударения которого возникает искра человечности- то есть, собственно, происходит репликация, переигротка уже свершившегося в яви Последнего мира, только теперь уже в утяжеленных, огрубленных условиях области Глоссария. Задача эта для монады очень и очень непростая, вот почему лишь немногие монады избирают такой путь.»
Доктор Луческу: (неуверенно) – Но ведь, наверное, зажечь новую звезду или хотя бы слетать в космос будет все-таки как-нибудь потруднее?...
Лал Август: - Поймите, изначально-тройственная мневметическая монада и есть источник всего: всех звезд и космосов. Вот Вам онаграмма: «монада – Мадонна.» Поэтому труд самопорождения монады – священен как никакой иной в мироздании, так как именно он основа для всей вторичной – третичной - сколькеричной там еще театральной машинерии, которая настраивает на этой основе мир.
Фан Бабенц: - «Существует, впрочем, и несколько облегченный путь, который следует несколько большее число монад. Монада может явить себя не как самородную полностью, а как полусамородную … то есть либо на «взятую готовой» сущность наиграть в себе душу, либо наоборот.
Доктор: - Как это так - «взятую готовой» ? Это уж, простите, отдает чем-то кощунственным.
Фан Бабенц: - Да ничего не отдает. И взятую, Вы думаете, откуда?... Из банка всевозможностей, содержащегося в игровом поле текущей Партии Игры.
Лал Август: - Хорошо придумано. Запоминающееся выражение.
Фан Бабенц: - Не придумал даже – из рекламы выхватил. Девиз Всеэльмского Трастового, наверняка ведь слышали?
Бутафор: (опять высовываясь) – Звероящеричий звероящик не смотрим… И там девиз не такой, Вы переврали.
Темно-русая: (досадливо) – Товарищи, сколько можно? Кажется, совершенно четкая звучала просьба…
Рапальский: (очень тихо ей одной, в то время как фан Бабенц продолжает чтение) - Я, знаете, рад, что среди нас нету снобов. Вот, бутафор любит песенки, фан Бабенц любит рекламу. Слово-то какое чудесное, черно-золотое и алое, будто орифламм - и на что его пустили?... Да, так значит, Кривецкий у нас любит песенки - он наверняка оценил бы эту мою находку. Вот этот Ваш взгляд, только что, был – знаете, какой? (Выпевает мотив, морщась, с болезненной старательностью:) «Ра-сто-чительный взгляд- и кудрей авангард, и тратам таратам» Расточительный он был. Расточительный.
Темно – русая: (задумчиво) – но Ты понимаешь, по крайней мере, что одного себя сейчас мучаешь? Потому что меня мучить Ты не в состоянии давно уже.
Рапальский: - В самом деле? И как же давно, насколько?.... Но поклянись, что веришь в небылицу, что будешь правде вымысла верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, что руку протянув: стена. Ведь улица кончается в Китае, и месяц над Вентрозою звенит. (Дергает щекой в сторону окна, на видный за шторами розово звенящий, зимне-свежий новогодний леденец, нежно тающий, медленно рассасываемый густо-облачным, опалово-синим небом.) И до конца, и до конца дороги… Но теперь вот, выходит все – и уважаемого трамвай-менеджера просят остановить сейчас вагон.
Темно-русая: (мягко) -Пустое это все, Август Николаевич. Ты сам знаешь.
Рапальский: (раздраженно) – Да то-тоже, что не знаю – ничего не знаю!
Темно-русая: - А впрочем, может и не знаешь. Может быть вправду не замечал, как, при всем Твоем галантничанье тоскливом, я для Тебя оставалась всегда будто бы … квадратное что-то. Дорогая с претензией штука, но громоздкая: тут главное мимо скользить тишочком, не занозиться об углы … Я – женщина, Август Николаевич, князь Ты цыганский. А с тобой я чувствовала всякий раз, как углами этими, о которые Ты боишься раниться, прямо на глазах обрастаю и щетинюсь.
Рапальский: - Но послушай, ведь Ты и образована, а не только училась … Ты не можешь же не понимать, что вот это Твое, нынешнее, это …вещь медицинская фактически. Не стародевье, конечно, прости меня, это я пошлость, свинтво…, -но пигмалионство такое своеобразное, может быть, опосредствованная реализация материнского начала… Но ведь метарморфическому шоку длиться не вечно, перестанет же и он когда-нибудь этаким косуленком с бархатными глазами дрожать в траве, полоумея от непривычной чистоты звучания бытия в обнажившихся нервах. И вот, когда это случится, когда он «схватится», затвердеет, загрубеет, - что тогда? Неужто не понимаешь?
Темно-русая: (непонятным тоном) - Он, может быть, не «схватится» и не загрубеет как следует никогда.
Рапальский: (раздраженно, гневно) – Ну, тогда это попросту безобразно. С обеих сторон – безобразно.
На этой его сухой яростный полушепотный выкрик тонет из ниши длинную голову Велихов. Рот у Велихова вымазан сгущенкой, и он, со всегдашним старушечье -брезгливым выражением, возит по нему толстым неловким языком.
Рапальский: (злобно) -Что Иван Андреевич? Невкусно?
Велихов: (безразлично и с ослепительным достоинством давно и непроницаемо помешанного:) – Я малер, глазами ем, насчет кухни не интересничаю.
Темно-русая смотрит на Велихова и видит, как по белым жующим костяным углам его длинного лица катятся, и катятся, и катятся, стекая под ворот рубахи, в межключичную ямку, медленные и тучные спело-прозрачные слезы. Она думает, о чем плачет бедный птичий старик: о человеческом ли свете, без которого ему так голодно, плохо и одиноко в Эльме, и в котором он так старался, пока был еще силен, в Эльме навести, о судьбе ли Антала Чорана, своего погибшего любимого «несдюжившего» ученика, или о рассказе своего друга бутафора. Дружба эта довольно странная, со стороны Велихова почти бессловесная, рассказ он слышал уже многажды, - и при этом каждый раз, слушая, плачет опять все теми же толстыми слезами с тем же брезгливо-важным сухим лицом.)
Фан Бабенц: - «Серебряный путь принято считать и называют более «легким», и это вовсе не значит, что он экзистенциально проще – «легкость здесь в смысле музыкальном, в смысле техники наигрыша, Золотой путь (наиграть с «нуля» сущность как аспект более «весомый»; «ускоренный», «статический», как опять же в музыкальном смысле, более «тяжелый» ) требует более массивного мневмотического усилия и по времени в периоде инсуляции длится дольше, чем обратное. Мы, впрочем, намерены теперь рассматривать здесь в основном путь хрустальный, объединяющий эти два.»
Первый помощник Таль: - Нейрологичский механизм созревания монады в инсуле у Вас обрисован, я надеюсь?
Фан Бабенц: (слегка ощетиниваясь) - Ну есс'сс', но вот, как раз тут и есть. Прошу… (выцепляет из кипы слегка подрагивающими, угловатыми от возмущения пальцами неприлично затрепанный и закапанный с одного краю чем-то масленым гнутый альбомный листок с рисунком, и пускает его вплавь по столу в направлении капитана. Фан Дорн, подняв тонкие губы, провожает смертельно вежливым взглядом черное мельтешение похожих на птичьи следы фанбабенцевых каракулей. Капитан берет листок и, кажется, едва смотрит на него.
Капитан: (унылым до неприличия голосом) - Что-то мало. Нужно будет подробней обрисовать.
Первый помощник: (фан Бабенцу) - Поймите, тут, кроме прочего, конкретная задача: обратить внимание эльмской медицины к некоторому явлению , именно , к аномалии , известной как лакуна Арнольда -Кьяро.
Доктор Луческу : - А что с ней такое? Разве она недостаточна изучена?
Фан Бабенц: (победоносно) - Пуповина, питательно-световодный механизм жизнеобеспечения монады, созревающей в лоне – вот что такое «эффект Кьяро». Вот Вам метафора: головной мозг - лоно, матка. Лазоревое пятно в мозгу, центросама, зреющая в матке яйцеклетки – внешняя оболочка плода, скорлупка яичка. А «ядрышко» - это существо монады.
Капитан: (пересылая доктору листок через стол) – Вот, пожалуйста, попрошу ознакомиться.
На рисунке фан Бабенца изображено следующее. В центре листка – обведенная кружком толстая точка, а вокруг нее разбегаются как бы завитки неаккуратно намеченного разъятого бутона розы. Подпись из угла в угол: «мозговина ГЛВН.» На периферии бутона накручена загогулина, от нее стрелочка к пояснению: «Мзчк, миндалины». Красным фломастером с восклицательным знаком: «Здесь набухает, а идет туда». От мозжечковой загогулины к кружку поднимаются две жирно прорисованные витые стрелочки: как бы трубочка. По контуру кружка подпись: «Цетросома = паглубь (поставить ударение) лазурна = трезориум.»
Фан Дорн: (мельком заглядывая через плечо доктора в листок) – так ли уж необходимо уснащать научно важную информацию этими милыми Вам словечками на ильве, профессор? А это ведь даже не ильве - ярго.
(Ярго – простонародный вариант эльмского ильве мармор, «эльфова бормотка». Если этот последний, хоть и мало кому известен за пределами королевства, но вполне «понятен» и даже числится у нас, наравне с французским, государственным языком, то ярко-разудалый, жаркий, хищно-хлесткий жаргон бродяг, цыган, вечно-пасмурных рабочих окраин. Даже нашим филологам не вполне ясно, что такое «ярго-эльмаш» по отношению к ильве: то ли это его опивки, очески, отходы, причудливо-пахуче бродящие и перегнивающие на лингвистической периферии, то ли, наоборот, первоначало, жгучая и таинственная сердцевина. Детей в приличных семьях и школах от ярго, впрочем, с малых лет всячески отваживают.)
Фан Бабенц: (доктору, старательно игнорируя замечание фан Дорна) – Вот видите ли, коллега: тут внизу, в миндалинах мозжечка, набухает, копится ликвор – явление, известное теперь у нас под именем эффекта Арнольфини-Кьеро. Но дело все в том, что копится-то он тут не так себе, зачем попало – а с тем, чтобы накачивать питаньем зреющий в недрах мозга трезориум с существом монады. Такой как бы ирригационный канал, на случай, если Вас смущает сравнение с пуповиной.
Капитан: (кисло подклевывая носом) – Световод. Световод.
Врач Луческу: - Но ведь у большинства носителей, во всяком случае в молодые годы, эффект Арнольфини не проявляет себя вообще никак. Пациент может всю жизнь прожить с ним, не зная.
Первый помощник Таль: - Ну да, естественно, это подыгроточный, подстроечный аспект. Не всегда происходит полное раскрытие, да этого в условиях Эльма и не требуется или, во всяком случае, не требовалось до недавних пор.
Врач Луческу: (с веселым сомнением) -Что же. Во всяком случае, любопытно. Очень. Но что же происходит, по-Вашему, когда вот зернышко монады в трезориуме зрело, зрело и созрело?
Фан Бабенц: (азартно) – как что. Хрусть – лопается скорлупка. Трезориум вскрывается. Вот, представьте: тело (такой же самый, если вдуматься, мозг, только в периферийных его слоях) напитало до нужного состояния мозг головной, тот в свою очередь напитал центросому, та хрустальное зернышко монады. И вот, когда отыграла себя вся эта матрешечная карусель, - на свет появляется новое существо: первый, вечный человек. Подлинный Адам, а не персонаж анекдотических преданий. Триединая самородная монада Сущность -Душа – Человечность рождается – и начинает быть.
Врач Луческу: - Да, но. Простите, внешний-то (да и не только) облик человека после этого «вскрытия» меняется как-нибудь? Должны ведь быть хоть какие-то признаки?
Фан Бабенц: - Вот абсолютно без никакой голливудской пошлости: тот же самый остается человек, с тем же лицом, руками, ногами, с теми же книжными вкусами и нервическими изломами. С единственной разницей: до метаморфозы он не был целостен мневметически, а теперь есть. Понимаете, заметить, пощупать можно бывает, когда меняется что-то, а когда меняется все – внешне не меняется ничего.
Капитан Эльфман: (тусклым и глухим голосом) – Сердце, забыли сердце.
Фан Бабенц: - Благодарю, все отлично помню.
Капитан: (бормочет сквозь дремоту) - Обрисовать подробней – и сердце, сердце обязательно. Перекресток всех путей, тут рождаются все ветра мистической розы…
Фан Бабенц: - Мне пока ясно только, что при вскрытии трезориума, при рождении монады в явь, происходит квантовый (или, вернее, мневметический, то есть более основополагающе- глубинный) скачок на индивидуальном уровне и, таким образом, мневметическая смычка мозга головного с сердечным да и всеми вообще мозгами, какие существуют в человеке, в единый симфонический узор.
Первый помощник смотрит на капитана. Капитан кивает, клюя носом.
Первый помощник: - Что ж, думается, это до известной степени годится к выдаче в таком виде. Теперь, пожалуйста, ознакомьте нас с теми положениями теории, которые касаются Трех Театров Монад. (Фан Бабенц роется в листах.)
Фан Бабенц: -«Как уже было заявлено ранее, монада, прожившая в яви Последнего мира свою нулевую (преддебютную) жизнь, далее имеет выбор, найти ли забвение в Колодце Невинности (такая монада перестает быть и сознавать себя в качестве тройственно-самородной. Она распадается, редуцируется, «рассыпается», по выражению сказочника, «пеной морскою», - либо…»
Врач Луческу: - Простите, правильно ли я понимаю, что, по Вашей теории, все эти мелкие и наимельчайшие частицы вещества, бесконечная китайская иерархия субатомов, у которой эльмская наука все ищет дно, - это в сущности, просто блестки празвездной мишуры и конфетти, на которые рассыпается забывшаяся в невинности монада? Получается…что ж получается? Все – из человека, вообще то есть все, что только может и не может быть?...
Фан Бабенц: (довольно) - Совершенно правильно.
Капитан «Раны»: (до того сонный, что кажется уже беспамятным) – Довести метафору до предела физиологизма. Сердце- оплодотворитель. Головносердечный мозг – утроба. Горло – родовой канал. Вот откуда в мифах этот мотив насчет Афины, появившейся из головы Зевса.
Фан Бабенц: (чопорно) – Учту. (Продолжает с листов:) «… либо дебютировать в полной и нерушимой памяти, разыграв Хрустальную, Золотую или Серебряную ясну. Хрустальная ясна, она же Большое Ожерелье Монада, также называется в ряде источников (в том числе у Лелиана Смиренника и в некоторых наиболее загадочных стихах Вескави́, Ринда Эльметанского). Великим Театром Монады. Отсюда кажется естественным вывести, что две другие соответствуют театру среднему, а монады, рассыпавшиеся в пену невинности, образуют Театр малый.» Тэк-с, рисунок, листок, листок… (Трубно: ) Зельда!!! Театр редуцированной монады сюда тащите, он, верно, в кабинете завалился там!...Ага. Несет. (Принимает у нее еще один желто- затрепанный альбомный лист и пускает по столу. Изображение на листе: Большой Круг, размеченный по четвертям. В верхней точке ( двенадцать часов на циферблате) написано: « Царь», и от «царя» спускается пунктир по часовой стрелке. На тройке надпись «Бог», на шестерке - «Зверь», на девятке – «Человек отрешения». Есть и более мелкие деления, но они расставлены неравномерно и неуверенно. Например, в промежутке от «Бога» до «Зверя» отчерки с приписками: «Протон?», «Атом?», «Минерал?», «Потом билогия простейшая, инфузория, амеба там какая -нибудь …?», «Растение, насекомое ?» В промежутке от «Зверя» к «Человеку неведения» одна длинная дерганная надпись в строчку «Ну, тут совсем чепуха, зверей только расписать от низших до высших». В уголке внизу подрисована еще какая-то асимметричная сложно-витая козявка, но она вряд ли имеет отношение к делу.)
(Капитану, последнему, передают чертеж фан Бабенца. Он смотрит на него тоскливо и внимательно.)
Фан Бабенц: (смущенно) – Там у меня не очень пока аккуратно, не причесано…
Капитан: - Ничего, пристойно. Валяйте.
Луческу: - Очаровательные дела. Если это у Вас, профессор, - малый редуцированный театр, так чем же тогда заняты монады передуцированные?
Фан Бабенц: (с невинным самодовольством краснощекого лавочника – не вполне даже ясно, актерство это или нет) – О, не беспокойтесь, все учтено-с, и занятия для всех придержаны . Нередуцированные, полнопамятные монады…. (некоторая артистическая пауза) …играют Арконтан.
Доктор в вежливом недоумении. Фан Бабенц детски-счастлив, хоть в глубине души и слегка разочарованно: ведь Луческу здесь – единственный свежий слушатель. Вольный живописец, званый с той же целью, зарылся в шторы в нише с бутафором и слушает его одного, как-то умудряющегося пробиться сквозь панцирь велиховской мономании, а для остальных все это не новость.
Фан Дорн: (говорит недовольно, нервно оглаживая ребристый браслет наручных часов. Они показывают начало двенадцатого, и фан Дорну это не нравится) – Ну что Вы, право, эффектничайте, как подросток. Содиак, доктор. Имеется в виду содиак.
Темно-русая: (брату) – Ты, если торопишься, так и езжай себе.
Кривецкий: (глумливо, выглядывая из-за складки шторы с болтающейся кистью на тугом шнуре) – Да как же, а до полуночи-то домаяться, а речь-то всемилостивейшую послушать?...
Фан Дорн: (вконец уже раздраженно) – Новогодние эти Ваши сидения – утеха детей и плебса. А полуночи мне дождаться надо по другой причине, Ты (сестре) знаешь прекрасно…
Лал Август: (с какой-то поспешной распорядительностью) – Давайте, знаете что, давайте мы, может быть, попросим мастера несколько ускориться…, - потому что ведь и правда он скоро приедет. Вы ведь не обидитесь докто?
Врач Луческу: - А кто приедет, Ни́клаш Ка́леди (Эльмское имя Деда Мороза. Это получается у доктора несколько неловко – но не грубо, а почти по- детски, так что он сам, темно-русая и даже Велихов смеются и улыбаются.)
Фан Дорн: - Дальнейшее я сам поясню доктору, это будет скорее и аккуратнее.
Фан Бабенц: - Ну и отлично, хоть отдышусь. (Выхвтывает с блюда кружку глинтвейна и выглатывает, яростно и упрямо обжигаясь, с фырканьем и клохтаньем.)
Фан Дорн: ( сухо-нервически, перебирая длинными жесткими пальцами звенья браслета) – Нужно понимать, доктор: Содиак - это не тот дурацкий малышевый звериный хоровод в небе, который из него сделали тут в Эльме. Знаки можно навесить вообще любые, хоть Утюг, Чемодан и Чайник с Поварешкой. Выражать они будут одно: архетипические ипостаси становления формы: ее зарождение, созревание, развитие, апофеоз зрелости, переразвитие, самоисчерпание (увядание) и пресуществление. А первоформа, как Вам теперь известно, - это монада. Все последующие небеса и космосы с галактиками, солнцами и планетами выпечены из муки, летящей из-под лопастей этой мельницы. «Со- диак» - полный круг, от греческого «соос», и отсюда же «сотерия» - спасение. Да и весь небесно-земной узор,- воображаемая карта местности, которой нет, - просто ведь вспомогательно-плавательный снаряд, который мы бросаем самим себе, чтобы не потонуть в бесформенном море непостижимости, изливающийся из нас же. (Тон у фан Дорна при этих словах строго- лекторский и даже, пожалуй, деловой, если не полицейский, - во всяком случае, без грана какой бы то ни было лирической влажности и артистических заигрываний.) Далее, доктор, монада, взявшая на себя свято-абсурдный труд Хрустального (Большого) ожерелья, имеет наиграть двенадцать первообразов духовного темперамента, из которого это ожерелье и нижется… В Эльме почему-то в первую очередь интересует вопрос, сколько это «жизней», - о растление дурной бесконечностью! – двенадцать ли, или, может, больше, по нескольку на каждое звено ожерелья. Заранее отвечаю: одна. Одна в двенадцати звеньях – ипостасях. Жизнь такая как надо бывает, напоминаю, только одна,- как и сообразная ее смерть. Все прочее – уже профанация, тупое валанданье в стоячем болоте дурной бесконечности…. Знаете, я изучал немного ради любопытства экономику: я человек числа, формулы и люблю все, что отсюда выходит. В Эльме есть такой старенький экономист Лампиоди, его спросили однажды, правда ли, что Эльм не может преуспеть экономически потому, что не те фондовые индексы: не по мерке Эльму ( ответил-правда), и как бы это Эльму так устроить, чтоб под них подладиться. И он сказал тогда: а не надо подлаживаться, надо их задать самим себе наново, с самого начала такие, как надо. Вот и в экономике бытия, доктор, до известной степени то же самое. Без «фондовых индексов» - изначальных архетипов любая эволюция не вела бы ни к чему, кроме разнообразного безобразия ветвящихся тупиков.
Луческу: (учтиво-печально) – А она ведет к чему-нибудь другому?
Фан Дорн: (жестко) – Первое. Вы в своем уме – а это значит, в состоянии знать и понимать про себя правду в своей глубине, в какие бы игры Вы с собой ни играли. Второе – Вы ходите по земле ногами кверху головой, и Вам редко случется перепутать то и другое. И третье, подробная перефразировка первого - Вы имеете безусловное и неотчуждаемое от Вас, сколько бы муторных голосов ни бубнило вперекор друг другу у Вас под черепной крышкой, чувство нравственной гигиены, гармонии и красоты. Вот Вам три довода в пользу того, что одновременно с ветвлением хищно-ползучих частностей существует самосущностная красота и совершенство первообраза. В ней, - потому что где же кроме? – источник всякого разумного начала, да просто, говоря грубо, вменяемости. Не будь так, мир был бы домом умалишенных буквально, а не фигурально, как теперь. Другими словами, наряду с дьяволом абстракной алгебры должен орудовать в мире и ангел топологии – слабоумием были бы попытки отбросить как то, так и это.
Врач Луческу: (грустно) - Прекрасно. Вот это последнее – просто прекрасно.
Фан Дорн: - Это не я, это университетский профессор-математик, мой любимец… Вообще, доктор, знаете, я решил, что всем моим подопечным буду велеть читать Канта; начал так с первой и намерен продолжать с последующими. Лучшего практического пособия по гигиене мышления я не знаю … В Вашем случае я, естественно, такой смелости на себя не возьму. Итак, «хрустальная» монада имеет задачей явить – наиграть двенадцать архетипических «ролей», обобщающих собой (не буквально, конечно, а художественно) всю совокупность человеческого опыта. После этого познавать и сделать ее в Мироздании нечего, и она умирает в Первоначало. Это (с облегчением: ) - смерть полная, истинная, безследнаяя, безвозвратная.
(Темно-русая, поднявшись с места, подходит к брату и трогает его за остро дергающийся локоть:) – На минуту. Извините, доктор.
Они выходят из комнаты – стеклянная дверь, открываясь и закрываясь, мажет бритвенным холодом воздух, нагретый и наэлектризованный присутствием восьмерых человек. На тесной узенькой террасе, где они теперь стоят, везде наставлены штабелями пустые , с земляными крошками, цветочные подставки и горшки, обувные коробки, набитые бумагами и записными книжками, и опять вездесущие пачки халвы, на холоде слежавшиеся до кирпичной твердости. Несколько штук разномастных комнатных тапок лежат, обындевелые по углам. Самый красивый, темно-вишневый с бисерным изумрудным цветком, покоится будто сокровище на сверкающем глазурью блюде, на дне эмалированного таза с облупленным краем.
Темно-Русая: - Уже выехал, будет через четверть часа. Последняя возможность уйти – ведь я знаю же, что Тебе тяжело сейчас видеться.
Фан Дорн: (сухо-раздраженно) – Оставь, пожалуйста, это мое дело. И там – еще не все, я не докончил объяснение.
Темно-русая: - Ты вот частишь, жмешь, наседаешь – и только беднягу печалишь. Не помогаешь, а мешаешь понять… А впрочем, как знаешь. (Выходя, бормочет себе под нос:) А вообще, что ж, Кант – не так глупо… Это – чистый лед на жаркую рану, это его может быть, успокоит, уймет…
(Фан Дорн возвращается в комнату. Возле двери ждет доктор Луческу: его печальное оливковое лицо со славными живыми грустными глазами, видимое сквозь ледяное стекло оконной двери, кажется скованным, страшно напряженным).
Луческу: - Простите меня, месье фан Дорн. Мне показалось, что … Я собственно, вспомнил, что обещался быть сегодня в одной компании …
Фан Дорн: (с облегчением) – Ничего страшного. Ничего страшного. У нас будет время продолжить после - при сохранении Вашего на то желания, разумеется. (Сильно жмет ему руку – доктор морщится.)
Доктор тихо выходит. Фан Дорн возвращается к столу. Живописец и бутафор выпростались из-под бархатных складок своего алькова, их теперь опять видно, и слышен капризно-птичий скрип Велехова: - Слушай, Горь' Липыч: имею план. Финальный, потом – все: руки тру тряпочкой ацетоновой, и помирать.
Кривецкий: - Да не Филиппыч, не Филиппыч сколько тебе повторять, дылде квадратной, а – Игоревич. Филипп. (Глумливо: ) Что ж за план – то? Фреска соборная, «Страшный Суп и последний всхлюп сплывающей цивилизации?»
Велихов: (взгляд деятельно-ясный, вдумчивый) - Суп да суп, причем суп… Нет, Ты мне не путай, Игрь'Льич, у меня капитально придумано. Портрет.
Кривецкий: - О-о. Мою харю возьми, я усидчивый. (Нервически возится и елозит.)
Велихов: (мягко) – Не надо. Модель есть. Заимел знакомство – славное, трепетная, по душе.
Бутафор: (поражен) - Ну-у?! А чего ж я никогда ее не видел? И не слышал даже.
Велихов: - Какую «ее»? Его. Звать – Фидо́. Трехцветочек медно-подпалый, телячий лоб, хвост колечком и рогаткой, когда сердится. На задней левой чунька беленькая, остальные-так, босиком, без чунек. Одуванчиковые уши, желтые и седые. Славного, - от начала земли, - древнего и праведного дворняжьегоо рода.
На помойке сдружились – очень интересная помойка, богатая, там позади мастерской у меня, да Ты знаешь …
Кривецкий: - Ох … знаю, знаю. (Закисает со смеху.) В горле у него булькает, а уши ходят вверх-вниз, будто волнующиеся нетопырь и крылья.)
Велихов: - Сырком шоколадным попотчевал. Проглот – но учтив; рафаэлева младенца глаза. Сквозь мохнатую щетину – нежное мудрое лицо звериной души. Гулять ходим в лесок за гаражами, беседуем – все знает и понимает. Выбираю жуков, клещей: маленькие; блох почему-то нету. Когда жарко, купаю в бадье из шланга: урчит, плещет, водичка: «тлюх-тлюх». Ушки золотятся, перепархивают: бабочки. Левое -ломаное, висит, посадил на пластырь-так не полюбилось, ворчал, разговаривать не хотел два дня. Тоже – старый. Тоже – помирать.
Кривецкий: (почти зло) – Ну кончай Ты, кончай, Иван Андреевич, сколько можно слезить, да еще с такой рожей… Издевательство, непристойно.
Велихов: - И вот – план. Свет человеческий, - я его ни в какой морде другой столько не видел, - пусть так вот и явится, мохнатым, славным рыльцем.
Кривецкий: (сквозь злые слезы) – В пластырях, с одуванчиковыми ушами. Совсем сбрендил, башкой поплыл, старикан дворняжий, «тлюх-тлюх – водичка». (Старик Дворняжий - трущобноокраинное прозвище Велихова, известное всему городу.)
Кривецкий: (лихорадочно встряхиваясь) - Ладно, ну его к шутам, пойдем лучше к ним, там обещает быть занятно. Там месье Ольховиц подъезжает уже сейчас с этим своим, с секретарь-цаплей …
(Оба выбираются из-за портьеры и подходят к столу.)
Рапальский: - Давно подъехали, бутафор. Теряете хватку, плохо услеживаете, положение.
И точно: в комнате в плавающем свете слабенькой настольной лампы (потолочную люстру для чего-то погасили) среди плещущих по стенам розовато-золотистых отсветов автомобильных фар за столом сидит теперь еще один человек. Рядом стоит, наклоняясь и что-то деятельно шепча, секретарь с портфелем под мышкой в самом деле похожей на несколько разъевшуюся и обрюзгшую, с обсалившимися темными перьями болотную цаплю. Но Велихов только досадливо прищелкивает языком на неаккуратность сравнений друга: гораздо больше секретарь походит на косолапую помесь помоечного сизаря и разъевшейся городской чайки – этих странных и никогда прежде не виданных птичьих ублюдков с недавних пор все чаще замечают в эльмских дворах.
Сидящий: (представляется Велихову. Велтхов. Крепко думая свое, жует нижнюю губу, обмазанную сгущенкой) – Каземир фан Ольховиц, разъезжающий коммерсант. Мой референт по публичным сношениям …
Секретарь: (торопливо) – Константин Ильич Двумирский, в прошлом инженер-турбомеханик. (Делает неловкое, суетливое движение, и жесткий кожаный бок элегантно-шикарного портфеля марки «Tsvirok Chiarny», «черный дрозд», чиркает серебряным уголком по щеке фан Ольховица.)
Фан Ольховиц: - Положите портфель, инженер. Он будет нужен только через время. И садитесь куда-нибудь.
В облике этого человека, в сухих обводах лица, головы, жестко-хрящеватой шеи, услеживается что-то римское, поздних времен; а то, как он кривит пол-лица, оцарапанный портфелем, добавляет еще приметы духа упадка, какой-то недобронависающей усталости. Козимо фан Дорн будто дразнясь, смотрит на него из отдаления в упор с такой же точно, только зеркальной, кривой раной сухого рта через правую щеку. Фан Бабенц, хоть и несколько уже хмельноват, но боевит и, в общем, собран. Лал Август, как и всегда, внешне спокое. Темно-русая печальна. Бутафор румян и как-то нехорошо ажитирован. Велихов догладывает и доглатывает с губы и со щек сгущеное молоко и чудачливо – старческие слезы. Барышня Мерц собирает на поднос и уносит на кухню пустую посуду и вазу для глинтвейна.
Фан Ольховиц: (улыбается) - Итак. Экипаж «Мнемозины» в полном почти составе, плюс двое гостей доброй воли на борту; жаль, однако, что нежнейшего доктора так бездарно смутили. (Едко усмехается фан Дорну) плюс вольный игровод Рапальский, Князь-Ветер цыганских эльмских сказок. Да плюс бутафор. (В шутливом поклоне наклоняет подбородок. Кривецкий молча глядит на него почти так же неотрывно, как фан Дон, и при этом еще более странно: не только с холодной ясностью трезвой боли и муки понимания, но и с примесью какого-то как бы сладострастного, до ненависти, раболепства и в то же время – страшной, сумасшедшей самому ему не до конца понятной надежды.) От лица Дома «Немезис» имею честь всех поздравить. (Берет без разбору чей-то едва налитый на донышке бокал и поднимает его комически торжественным жестом. У него жесткие разработанные руки с длинными холеными пальцами и темные до лиловизны коротко обрезанные почти миндалевидной формы. Профессор, - как хозяин дома, - с некоторым усилием поднимает свой бокал и стукает им, в пронзительной тишине, о бокал фан Ольховица.)
Барышня Мерц возвращается из кухни, вытирая руки о передник, и тут же, застав эту разительную тишину и повинуясь некоторому спасительно-обывательскому инстинкту, включает телевизор, стоящий у двери в углу. Телевизор начинает мерцать, стрекотать и потрескивать – так что попугания Зинуша удивленно встряхивает перьями и принимается уютно-нежно подворковывать ему и подувыркивать.
Фан Ольховиц продолжает, нисколько не смущаясь телевизором.
Фан Ольховиц: - Теперь, в сей наступающий год две тысячи двадцать третий по исчислению Эльма, по завершении партии «Пасмурный вяз» в ночь на первое января предложено объявить начало – партии «Большое ожерелье». Все ли здесь присутствующие поддерживают это предложение – в полном понимании и очувствовании и трезвой, как мило говорится, памяти? (Едко-жестко усмехается. Отвечает ему все еще не оправившаяся тишина.)
Фан Ольховиц: (властно) – Я повторяю вопрос, быть ли в Игре партии «Большое ожерелье» - или не быть.
Инженер-секретарь: (в своей суетливой то ли высокомерной, то ли искательной манере) – Вы поймите, ведь это не игрушка, это ведь тогда нужно приводить в движение весь маховик процедуры…
Фан Ольховиц: - Не сейчас инженер, пожалуйста. (Собравшимся:) Я вновь повторяю вопрос – и жду Вашего слова.
Велихов: (не глядя на фан Ольховица, не меняясь в лице и вообще не показывая никаких признаков вникновения в ход разговора, вдруг выныривает и говорит, уставясь в стол, с жаркой вздорной убежденностью детски-старческого безумия:) Надо.
Фан Бабенц: (нервически смеется) – Ну, вот, Велихову – надо.
Темно-русая вдруг смеется тоже, - легко, весело, вольно, - быстро встает, обмахивая воздух совсем почти вывалившимися из-под гребнями волосами, подходит к Велихову и весело-ласково гладит пятнистые бугры извилин его шершаво-костистой тяжелой старой умной ладони.
Темно-русая: - Надо. Надо, надо.
Фан Бабенц: (смеется, и теперь это смех сочный, страстный, полный почти мужицкой ярости к жизни) -Надо!
Кривецкий: - (с нежностью того накала, на пределе которого она уже переходит в глумление, в страдальческую издевку, в гадливость) – Ну, болван же, болван… Ну, и наваландаешься же Ты по холоду, по слепой слякоти вселенской за своей дельфиньей девочкой, жилочкой трепетной, за человеческим хрустальным светом, вдоволь половишь глупыми, страстными руками скользко плещущий русалочный хвост…
Фан Ольховиц: - Что ж, решение Ваше заслушано. В таком случае Дом-концерн «Немезис» в лице Вашего покорного слуги мыслит себя вправе приступить теперь же к возбуждению процедур, соответствующих случаю. Расшивайте же на свой вкус и риск, Ваш купол Неба, солнечно-яростный, ночной и звездно-снежный, и маните под него всех, кого сумеете соблазнить. Пока же, в настоящее время…. Бруно Эльфман, капитан «Раны»! Партия «Пасмурный вяз» сыграна безславно. Признаете ли Вы это?
Капитан молчит. Он плохо выбрит и как-то тягостно, по-больничному заношен и мят, и все время теребит и пощипывает под пижамой згиб левого локтя, прикрытый свисающим мундиром.
Первый помощник Таль: (фан Ольховицу, с некоторой поспешностью) – Хочу Вам напомнить, что все приличествующие случаю юридические и процедурные жесты были нашей стороной проделаны в срок и с должной аккура…
Фан Ольховиц: (фиглярски-гулким, «сценическим» голосом) – Шпагу Вашу, капитан!
Капитан Эльфман: ( усмехаясь тускло-криво и неприятно) – Шаги такого года лежат, как мнится, вне пределов Ваших полномочий.
Фан Ольховиц: - Это правда. Но, если бы Вы доверились, (странным, не похожим ни на какой из его обычных, тоном: ) я мог бы попробовать…
Капитан: - Мерси покорное, но это излишне. (Закатывает свой измусоленный левый пижамный рукав и выдирает торчащую в сгибе локтя половинку капельничной иглы с зелененьким обрывком липучки. Отсалютовав половинкой фан Ольховицу переламывает ее еще надвое и обломки сдувает фан Ольховицу в ладонь.) Вот-с. Все что на нынешний день имеется в арсенале.
Фан Ольховиц: - Я Вам не советую иметь дел с Мендозой. Впрочем, решать это Вам. Пока же я должен, выполняя мое командтровочное поручение, огласить здесь положения, вынесенные правлением концерна «Немезис» по итогам обзора текущей ситуации в Эльме. (Завозившемуся было секретарю:) Инженер, не нужно портфеля, помню и так. Положение за номером первым: О земле. Данное положение (звучит оно, напомню так: «Земля есть центр мироздания и человек – мера всех вещей) «на всем протяжении ныне завершенной Партии подвергалось в Эльме превратнейшему истолкованию – до такой даже степени, что на излете ее, в последние годы сумежные времена, стало уже восприниматься умами как символ «средневековой дикости» и заскорузлой затхлости мысли. А между тем положение это представляло из себя памятный маяк, который специально зажгли для Вас – и оставили гореть, с тем чтобы Вам окончательно не потонуть… Эльм, запутанный в диком и извилистом лесу Глоссария, в лабиринте все грубеющих, опошляющихся токований на первосмыслы, не умел и не умеет понять: все главное, все самое тонкое происходило всегда и происходит – здесь. Не в «небесах» и не в «космически далях», которые и представляют – то собой не что иное, как разросшуюся и разветвившуюся за время Партии сеть глоссария к Земле же, а говоря совсем грубо-технически, навалы игротического брака разных степеней очистки. Единственным смыслом, целью, - как, впрочем, и истоком, - всего всегда было и остается человеческое. Адамово преображение, явление второго Адама, выплавка нежной глины в сверхнежный хрусталь.
Фан Дорн: - Но ведь Вы не станете же отрицать общеизвестного теперь и в Эльме: есть обитаемые пределы и помимо Земли, и жизнь обществ там часто устроена не в пример чище, разумнее.
Фан Ольховиц: - Но исток-то - тут. Чтобы подниматься либо опускаться и при этом понимать, что опускаешься или поднимаешься, нужна отсчетная точка, которую упразднить – и все обвалится. И потом, эти Ваши «ближние пределы» - ну, и что мы на них, строго говоря, имеем? Мневметический примитив – который, да, признаю, встречается и с положительным знаком. И да, признаю тоже: квакерская секта, наверное, все же лучше гангстерской. Но ведь то и это скучно. Выше оперированна с цифровой мертвечиной (либо, как вершина, с «биологическими энергиями») дерзновение мысли не поднимается. (Тут собственная мысль фан Ольховица совершает неожиданный извив, и он вдруг обращается почему-то напрямую к Велихову:) – Живописец, послушайте!...
Кривецкий: (с самого его пугающей горячностью) – Не трогай его!
Фан Ольховиц несколькими ма́шистыми шагами подходит к Велихову и больно трясет его плечо: болтается лохматая белая голова на кадыкастой шее. Синяя Зинуша, крича гневно и отчаянно, срывается с насеста и, хлопая крыльями, выставив когтистые лапы, влетает фан Ольховицу в загривок. Тот, впрочем успевает как-то очень ловко и экономно извернуться, чуть подавшись в сторону, так что птица с треском и хлопаньем проскакивает мимо и шлепается на стол, обиженно плача.
Фан Бабенц: (с непритворным некрасивым страхом) – Да с ума, что ли, сошли?! Она изувечит же… (Нежно собирает бьющуюся попугаиню в охапку, целует в крапчатую макушку, несет к насесту) …Тихо – тихо – тишенько, вот на ручки сейчас и в домик, к марципанчику, коронушку царсконькую помяли нам, тихо-тихо-тихо…
Фан Ольховиц: - Живописец! Объясните Вашу фантазию: что была за нужда под конец в звериной физии?
Велихов: (спокойно) – Надежду имею.
Фан Ольховиц: - Какого рода?
Велихов: - Что из них люди выйдут когда-нибудь лучше, чем из нас вышли.
Фан Ольховиц: (тяжело, мрачно) -Благодарю.
(Фан Ольховиц, возвратившись на свое место, продолжает) – Эльму угодно теперь баловаться с разного рода с кварками элементарных частиц вещества - и неугодно понимать, что без владения творческой тайной, тайной любви, такие забавы не будут иметь иного итога, кроме серой, безпросветнобезформенной и безликой массой, бессмысленно шкворчащей на теплохладном бульоне пра -творения, под-творения. Теперь, когда физики приоткрыли ему крышку к этому бульону, Эльму не худо бы смекнуть, что бе тайны всесвязующей и всепретворяющей Любви, - которой владеет только разум художнический, но не ученый, - он в этом бульоне утонет, захлебнется. А то, глядите на них, выварили пригоршню кварков, выследили встайку фотонов – и блаженно самоуспокоились, решили теперь, что обрели окончательную истину и свет. Да нет, господа. Свет-то больно игруч, и так запросто его не уловишь. И более того, настолько безгранична его игривость, что с равным наслаждением поддерживает любую игру – от самой высокой до самой пошлой. Эльм, если, конечно, судьба его не сплыть пратворенческую глину, должен встать теперь перед необходимостью, повторяю: необходимостью насущно-выживательного свойства – осознать подлинную роль человека Слова, человека искусства, и сам такой человек – перед необходимостью верно понимать и правильно держать себя. Пусть он и общество уяснят себе, что «человек творческий» (вздорная, глупейшая тафтология) это нечто-нибудь так себе и тра-ля-ля, не порхание по цветочкам, не эпизодические судороги нервно-эндокринных эпифаний в промежутках между загулами и всяким свинством, - а это труд, дисциплина духа, ответственность. Труд миростроения, умение чисто и правильно наиграть миру цвет. Без такого осознания Эльм, если и не погибнет совсем, то сползет неминуемо в тепловато-несвежую механистику книжных околоземных планов. Мы знаем такие формы Жизни в окрестностях Земли, они характеризуются грубым перевесом сущностного аспекта над душевным, в результате чего никакой человечности, в том числе иногда и внешней, там уже не остается, а остается только цепко-расчетливая духовно несложная жизненность с рыбьей кровью: разум механистически эффективный, но творчески, мневметически бесплодный. Причем эта жизненность умеет нередко моногое такое. Что человеку неведения кажется едва ли не магией -например, с легкостью сигает между измерениями пространства. Но не следует этим обманываться, это – густые выплески мневметического распада, а отнюдь не свидетельство «высокого развития» (вот понятие с подлинным смыслом которого не худо бы наконец разобраться.)
(Резко:) – Мастер фан Бабенц, внимание! Разрастание сущностного аспекта в ущерб душевному – это врата в нечеловеческие формы Жизни, и я имею в виду вовсе не славных, невинных земных зверей. Ваша ответственность - публика должна быть ознакомлена.
Опыт Больницы Преображения знает, впрочем, и другую крайность: болезненный перехлест в сторону аспекта душевности. Это состояние, при безусловной своей дисгармоничности, несколько более пристойное, и выглядит оно (в противоположность мертвенно теплящейся статике сущностности) как постоянные судорожные метания, неврастения духа, которая вечно горит, свербит и токает, подобно воспаленному нерву внутри зуба, норовя выжечь укорененность в материи совсем, подчистую. Тем и другим страдать может как единично-человеческий, так и общественный организм. Тем и другим нипочем не обрести вечной жизни и вечной смерти, ибо такой разум покидает пределы человечности. Положение за номером один Меморандума оглашено.
Далее, положение номер два. О Небе. Теперь заявляю Вам, - и заявление это прошу принимать как выражающее официальную позицию Дома, - о нижеследующем. В сотрудничестве с рядом смежных и сопутствующих структур принято Домом «Немезис» решение об окончательном демонтаже последнего по времени эльмского Неба, смыслообразующее выражение которого дано в русской классической литературе (и литературе западной в качестве ее глоссария.)
Примечание. Предшествующие небеса были: русская культура волшебная, русская культура ведическая, христианский миф, миф советский. Малые, частные и локальные поднебеса по причине многочиссленности в примечании не указываются, за исключением двух: греческая мифология и ренессансно-фаустианский миф. Положение за номером вторым Меморандума оглашено – но сделаем здесь оговорку: Эльм, если не желает подпасть в сфере влияния архитекторов реальности концерна «Немезис», имеет кроме этого два пути. Первый – «по часовому кругу вдоль хода стрелки», то есть путь относительно плавного позитивного развития; при этом выборе Эльм со временем имеет всплыть в ту совокупность игровых условий, которую принято именовать «Чатье-югой», «золотым веком». (Замечу исключительно от себя и исключительно частным образом, что «золото» это обещает быть того же сомнительного сорта, как и «железо»; повторяю, впрочем, что выражаю сугубо частное свое суждение, за которым нинакой официальной силы прошу не усматривать!) И второй путь: «резко-левый выворот в середину» - это путь в явь Последнего (Хрустального) мира, мира полного спектра осуществления богочеловечности. Теперь положение второе Меморандума оглашено в полном объеме.
Положение за номером третьим. О счастье и о начальной краске миропостроения. Вот Вам главное, страшная истина Последнего мира: Последний мир движим и зиждим не нуждой, не нудьгой, не жарким смрадом жажды физического выживания (о , какие все это детски-трогательные, угловатые игры!) – Последний мир движим счастьем. Понимаете ли Вы, как это высоко и как страшно? Уверены ли, что смысл слова Вам вправду ясен, трактуется верно? Счастье ведь – это непрерывная сообразность неизменности, непрестанно меняющей свой узор: «делай что хочешь – но делай как надо.» Это чувственная дисциплина духа среди немыслимых роскошеств, это упоенная аскеза, это бытие художническое, бытие - творчество. Чем ближе к сердцу творение, тем меньше законов и тем они проще; в Эльме чудный физик Сипяго это понимает, понимают и другие. Последний мир не знает никаких предметных заданностей , лежащих вне влиянья человека, его Люди все наигрывают себе сами: Небо, Землю, природу-погоду, всю бесчисленную совокупность условий. (Нужно ли добавлять, что эти обстоятельства никак не отменяют, а наоборот, только разительней оттеняют, чувство тайны бытия и каждой индивидуальной судьбы?) В Эльме могучей других тот, кто больше ухапал перегнанной в сальные бумажки черно-запекшейся крови Земли; в Последнем мире - тот, кто полнее, многокрасочнее и тоньше счастлив. (Тяжелым голосом: ) Думали ли Вы как следует о том, как это грозно?... Должен ли я напомнить Вам вторую страшную тайну Последнего мира о том, чем в физиическом выражении движым, чем вертится Последний мир? Мастер фан Бабенц и Вы, Синьорина, - знаете Вы это? Можете ли вообразить и назвать мне вещество такой, как тут требуется, чистоты и силы?
Фан Бабенц: (жуя губами, думает и соображает) – Мн-нн.. ворочается, кружит, но все, кажется, не то. Нет, не знаю.
Темно-русая тихо, печально молчит и ничего не отвечает коммерц-директору.
Кривецкий: (с ласковым удовольствием, обращаясь к одной темно-русой: ) – А кровью сердечной, кровью младенческой он вертится – правда ведь, Катериночка, Синьориночка? … (Фан Бабенц трезвеет моментально, жалко и беспомощно).
Фан Ольховиц: (с долей брезгливости) – Ваша правда, бутафор, по букве и по сути. Реальность пишется кровью, в чем же тут новость? Но уточняющая поправка: не нужно рисовать себе кинематографических ужасов, ведь «младенцы» - это первочеловеки – дебютанты, новоявленные монады. В самом деле, где еще можно раздобыть вещество сильнее, чище, юнее, чем кровь этих новоявленных? Она – панацея панацей, царственная кровь sangue real, из которой потом тугоухий Эльм сделал своего Святого Грааля. Она-то и есть первостроительный материал, которой созидается реальность Последнего мира, и Глоссария тоже (хоть и все более опосредованно, соответственно степени огрубления толкования изначальных смыслов в Глоссе.) В Последнем мире оттого и осуществимо все мыслимое, что санг, реаль (или светодар, если никого не смущает архаическая пышность такого синонима) - это кровь всезнания, довоплощенной полноты бытия, от которой эти «младенцы» отодвинулись пока совсем на чуть-чуть.
Темно-русая (тихо одному фан Ольховицу: ) – Он …. Должен узнать.
Фан Ольховиц: (так же тихо, улыбается) – Он и знает. Он знает все – и ничего не знает, и ничего не может, кроме как поить своим светодаром деятельное неведение мира. Но о нем говорить мы будем через время. (Громче, поднимаясь:) Пока же переходим к наиболее официально-значимому блоку Меморандума. Итак, Заявка на розыгрыш Партии – фактом произнесения Вашего «надо» она Вами подана. Партия «Большое ожерелье» заявлена – и имеет быть разыгранной по ладам согласно порядка принятой игротической нисходящей иерархии планов (именно: 1.) Партия, 2.) Лад, 3.) Игровое поле, 4.) Экзерсиз (опус), 5.) Штудия (тема), 6.) Фигура 7.) Фраза, 8.) Глосса, 9.) Буква, 10.) Игрета (символ), 11.) Жест, 12.) Финальный (коронный) жест) по двенадцатиличному арконтану (= Церковь Христова: ) 1) Радужный Змей) Шут Дурак, Дофин, Ангел) , 2.) Корабельная Дева (Невеста), 3.) Соловей, Голос (Логос), 4.) Игрок, 5.) Жених, 6.) Багословенный другой, 7.) Антагонист мирового замысла, 8.) Капитан (Мастер Праздника), 9.) Паллада, Алея, Вечерняя Дева, 10.) Последний Свет, 11.) Стрелец прощального салюта, 12.) Мастер Жеста. Это – арконтан Партии, но так же устроены и арконтаны отдельных монад – вместе все это образует неразрывное взаимоперетекающее единство. Оглашенное здесь положение о том, что монады играют арконтан (причем, самородные – арконтаны Партий,…
(Озирается по сторонам и, заметив отсутствие секретаря, быстро выходит, гулко крича своим тяжелым голосом:) – Инженер! Инженер! Константин Ильич, портфель, портфель!
Эльфман: - Все, товарищи, я устал. (Не прощаясь уходит из-за стола, медленно всходит по лестнице в верхнюю спальню – успевает подняться до середины, когда Таль окликает его:
- Капитан.
Эльфман медленно оборачивается. Телевизор затихает на миг , - журча все вкрадчивей, допевают и доборматывают свое тающие в благоговении фигляры экрана, - и потом из густой державной черноты весело плывет бой курантов, вынося на своих гудящих волнах беломундирую негнущуюся фигуру регента Велизария, герцога Эльметемского, застывшего в портретной позе среди лепных узоров дворцового кабинета, -будто угрюмый и застенчивый продавец из зеленной палатки на Соборном рынке, у которой за стеной пышно кустятся развешанные гирляндами золоченые салат и капуста. Герцог напряженно щурится с экрана сквозь пугающие толстые стекла очков. На его лице – обычное для очень близоруких тревожное сочетание нежной уязвимости, как бы особой наготы лица, с тонким раздражением от постоянного въевшегося в черты усилия. (Барышня Мерц почтительно прибавляет громкость.)
- Капитан, Твое слово.
Эльфман: (тихо, тоскливо) – Не могу.
Таль: (мягко) – Но ведь они ждут, капитан. Они уже знают, уже сходятся – слышишь, ударили в рельсу.
И точно: пространство вокруг наполнилось новым звуком - звоном, идущим вовсе не из телевизора, как сперва показалось капитану. Это запели дворы, отсюда и до самых глухих окраинных переулков Синистры понеслись удары в рельсу, точно зазвенел корабельный колокол. Этот рельсовый набат у нас в Эльме – особый язык, живой голос города (так еще при Шандоре передавали срочные вести), и теперь по числу, длительности, частоте ударов, по тону боя все знающие этот язык, могут понять: эльмские дворы, скликая всех сюда, в Морецкий проезд, возвещают друг другу о чем-то необыкновенном, долгожданном, незбыточном.
Капитан: - Хорошо. Я буду, (Поднимается по лестнице в спальню. Через время поднимаются со своих мест Таль и Синьорина и идут за ним.)
Внизу девчонка-цыганка, разносчица «савелок», (ее зеленая цветастая юбка выглядывает и плещется теперь из-под клеёнчато блестящего розово-лилового пуховика) взбирается по смежному наносу, в который влипли каменные ступеньки, и нагло-яростным, радостным рыночным запевом кричит оттуда – Aie, eln' ach! Эй, цыгане! Лал привел царя! Царь теперь тут, на Горке, и будет сейчас говорить.
И они отзываются – все, стоящие дальше внизу, где уклон спускается совсем полого, выкрикивая: «Алло, алло, капитан!» - будто переплескивает, волнуясь, под ночным небом черное блестящее море, так что и в этом блуждающем, перебегающем «алло» слышится тоже что-то морское, корабельное, - и капитан, подходя нерешительно к выходу на балкон, отшатывается от этого давящего сквозь стекла человеческого ветра – обожающего, безжалостного. Первый помощник подходит тоже, смотрит из-за шторы, пораженный тому, сколько их сошлось и еще продолжает сходиться, поднимаясь по уклону, из окрестных дворов и переулков под все продолжающийся звонкий бой в рельсу, гулко обтекающий дома и дворы: славный бой, ясный, гордый, прозрачный, смелый и притом до тонкости, с невозможной точностью передающий до ноты все сигналы дворовой азбуки Эльма. Ясно не только Талю, но и всем сошедшимся во двор, всему Моряцкому проезду, всей Синистре: нынче на рельсовой вахте бойщик Миха́лку - славный, непревзойденный мастер; вот и теперь в толпе слышен голос цыгана Меровии, слесаря из будки срочного ремонта на Старой площади: «Да, как Михалку никто не стучит. Добрый бой чистый и гордый». Бойщик Михалку, хоть не здесь и не теперь, но, безусловно, заслуживает отдельного рассказа.
Первый помощник продолжает смотреть с тревогой во двор. Из-за щербато-шершавого страшного массива гаражей мимо лилово-желто-млечного круга фонаря все натекает народ: вот две приятельницы, замрённые эльмские хозяйки из тех, в которых заморённость каким-то поразительным образом сочетается с победительно-хищной повадкой и даже, пожалуй, каким-то жестоким тщеславием. Вот, чуть позади, старуха, их лестничная соседка, патлатая, громкая, рыжая, с тяжелыми золотыми кольцами в ушах, с жирно напудренной под кисейным белым шарфиком кадыкастой шеей (с двумя первыми она породы не совсем одинаковой, хоть и довольно близкой, и поэтому они друг друга не выносят) и ее сын, колченогий Янку – «ветеран»; увечье свое он получил, когда работал охранником в ближнем магазине и погнался за воришкой, а тот, убегая, швырнул ему под ноги тяжелую придверную тумбу для укладки покупок. Магазин тогда еще, при прежнем хозяине, был чинный до двадцати двух, а теперь, когда у него новый владелец, бандитский князек албанец Раду́ по прозвищу Пучеглазый, стал круглосуточный - впрочем, тихий, и ни воришки ни пьяницы туда не забредают ни днем, ни ночью. (И еще албанец завел новшество: прозрачный пластмассовый ящик с ездящей по кругу механической цапкой для охоты на большеглазых, круглых, кротких, райски-пестрых плюшевых зверей, рассаженных на дне.) И теперь как раз со стороны магазина Пучеглазого к дому бегут двое детей , только что спустившие на двоих почти пол-лилы (пятьсот ильве) на забавы в плюшевом зверинце : кофейный кудлатый ужасно продувной и пронырливый цыганенок со своей подружкой, длинной квелой белесой тощей девочкой, дочкой одной из победительно-изможденных. Вот цыган-слесарь Мартон Меровня: маленький, тонкий, грустный, с умными быстрыми точными пальцами маленьких рук. Вот, с малиновым загривком, мясник Рагоци – в свете желтолилового фонаря краснота кажется каким-то гримом, нелепым неприличным.
Но вот, внезапно, смолкает рельсовый бой – и делается слышно, как тонко звенят провода свою ночную зимнюю песню .
Замер весь восточный уклон перед домом восемнадцать; больше не слышно даже упрямо переговаривающихся хозяек. Всё стоит, глядя вверх, на глухо плещущее пятно синеватого света за шторами, и ждет капитана и его слова.
В это время в спальне наверху Синьорина внимательно оглядывает вялое, с жирно блестящими капельками на лбу, капитаново лицо, смотрит и впрямую, и в зеркале туалетного столика , около которого они сидят,- и, наконец, бормоча тихо: «Нет, это что-то совсем нехорошо», - берет со столика плюшевый косметический кругляк для размазывания румян и пудры и, окунув в пудреницу, несколько раз проводит по его лбу, щекам, темным глубоким подглазьем; капитан вспоминает, что кругляшок называется лягушачьим словом «спонж», и смеется легонько, одними губами. На самой Синьорине не заметно никаких следов косметики - кроме лака на ногтях, которые она, кажется, красит-то только затем, чтобы потом их обкусывать; такая у нее нервическая привычка. Капитан берет отброшенный ею кругляш, макает в стакан с недопитым чаем и смачивает себе веки; приятно-свежее пощипыванье бодрит глаза.
Капитан: (Синьорине) – не волнуйтесь, будет все ладно.
Командор – кассия Пирелли не сомневается в этом.
Таль: (от окна) – Там совсем стихло. Надо идти.
В дверь стучат – аккуратно, твердо, ровно. Капитан: (Синьорине) – И ведь, собственно, при всем сплетении извивов душной сложности нашей жизни, - как все просто. Ведь только одна настоящая проблема: не зная, невозможно жить достойно; зная, невозможно жить. Бедняга советник. Ему грезится какое-то третье небо, и это по-своему правильно в конечном счете, в этом путь человечности – всегда между двух выбирать третье, которое не то и не это. Но только третьего неба никакого, к сожаленью, не бывает. Что есть Жизнь, океан ли вольно плещущего света без конца и начала, или смрадный, затхлый разделочный цех, где все отрошит и пожирает все? У Жизни есть механистический аспект, который неотменим никакими человеческими усилиями - вот потому и надо работать не над дизайном тюремного устройства, за любым дизайном всегда будут ворочаться во тьме все те же зубчатые колеса, - а над качеством индивида, над нравственным болевым порогом. Человек с их душой, в достаточной степени зрело и сложно организованной мелодически, симфонически, музыкально, не будет делать дурную игру и жить грязно, не будет делать пакость потому просто, что это для него значит буквальным образом разрушать себя, что грязь и пакость подрывают жизненные силы нравственного тела точно так же, как болезнетворные микробы - силы тела физического. А нравственное тело, что оно такое? Это сплав из музыки наших желаний. Желать красивого, желать странного – тонкой музыки нашим желаниям!
Первый помощник: (досадливо – озабоченно, почти неприязненно) – Капитан, прошу Тебя, овладеть собой и возьми тон, более сообразный случаю. Ночь кончилась, сейчас пол-второго- у нас теперь детский утренник.
Капитан: - Момент. Уже беру тон, сообразный случаю. (Синьорине: (Только одно, последнее. Доверяют ли идиоту (он произносит: «Идийоту» ) возитсья с огнем? Ну, а жизнь, истинная Жизнь – одновременно и вещество, и предмет искусства. (Она напалм, динамит, флогистон – страшная и ужасная светоносная лава бытия, пламя, которое не игрушка слабоумным детям.) В Глоссарии никто не умирает, потому что никто и не живет. Только то и живо воистину, что без возврата смертно. Но и отсюда любой, наигравшийся наконец в мыморочную бесконечность, в игры недобытия, волен в любой миг очнуться в истинную Жизнь. Каждые тысячу приблизительно лет (столько длится Партия,) между завершением сыгранной Партии и началом новой открывается пролив, и в Глоссарии прибывает новая сальват-миссия на смену ттой, что сопровождала прошлую Партию. И, не потерпи «Мнемозина» крушение в ближних водах Глоссария, то новенький, свежий капитан Радомир был бы уже теперь здесь.
Синьорина: - Мне показалось, знаете …еще там внизу, за столом, будто она вдруг дрогнула горлом, почти заговорила…
Таль: (от окна, строго) – Не нужно обманываться. Тягостный лепет в больном сне - это не речи проснувшегося. Мы должны разыскивать капитана и его деву, и мы, естественно, разыскиваем.
Капитан: (с усмешкой) – Разъезжающий коммерсант разыскивает – приставив к делу всю разъездную коммерцию.
В дверь опять стучат – так же ровно, несколько громче. Синьорина отпирает щеколду и впускает фан Ольховица. Снизу летит треск и шипение разрывающихся ракет, несутся клики нетерпения: «Капитан! Айе, алло, алло, капитан!»
Фан Ольховиц: - Прошу прощения. Мой инженер таскался по всему дому, курил, глазел, теребил книги, куда-то подевал портфель. Совершенно невозможный человек.
Синьорина: - Здесь портфеля нету.
Капитан: - Здесь нету. Вам надо еще поискать – (поймав твердый взгляд Синьорины: ) и Вам надо отступить от Рухова Зильберкнабе, кооммерц- директор.
Фан Ольховиц: (со смехом; Синьорина смотрит на его красивые породистые пальцы и видит теперь, какие на этих пальцах некрасиво разросшиеся, вздутые суставы и грубые жесткие мозоли, как у землекопа) – Да помилуйте. Как же отступить, когда оба уже совсем живые и, стало быть, оба -мои. Да и потом, ведь они мне нужны, уж во всяком случае, не меньше, чем Вам.
Таль: - Каким это образом?
Фан Ольховиц: - Я делатель бизнеса и, как таковой, должен непрерывно заботиться о расширении сферы охвата. Моя такая сфера – миры, населяемые собственно живыми; ни с полуживьем, ни с мертвечиной расчеловечения я не вожусь. Что будет, когда сквозь Эльм в Глоссарий протает Последний мир? Либо данная область Глоссария вольется в Последний мир, воссоединится с ним и , таким образом, перестанет быть областью Глоссария. Либо Эльм даст начало новой цивилизации , и наш птица-Рухов своими дергаными крылами намашет нам тут третье небо над новой землею, землей живых ,- и земля эта естественным образом перейдет под руку Дома « Немезис».
Таль (раздумчиво) – В этом случае область Глоссария останется областью Глоссария – но из разряда земель Черной Весны перейдет в тот, по которому числятся Земли Живых. Черная Весна – хаос беспамятства, внутренне пространство циферблатного круга, тринадцатая позиция арконтана.
Фан Ольховиц: (насмешливо-одобрительно, как мог бы школьный учитель ответить отличнику, даже ему наскучившему своим рвением) – Именно-с. Случится -то, собственно, и то и другое: это как стрелка на трамвайных путях, от которой вагоны разъезжаются по разным веткам, и пусть каждый пассажир сам выбирает, в какой ему сесть. Но для Дома «Немезис» все это не играет существенного различия.
Первый помощник: (Синьорине с усмешечкой - горьковатой, понимает она с удивлением) – Таким образом, Вам незачем тревожиться о советнике и его друге – оба будут присмотрены и безопасны.
Капитан: (тяжело поднимаясь со стула) – А теперь с Вашего позволения, мне вправду пора.
Тяжело шагая, капитан подходит к балконной двери и останавливается, глядя наружу из-за шторы. Взгляд его блуждает – беспокойно и самопогруженно в одно и то же время, пальцы перебегают по ткани, как будто ища чего-то в ее складках. Так проходит еще с четверть часа. Наконец, взгляд капитана фокусируется в одной точке - Таль , следящий за ним с удивлением понимает, что смотрит он, - с улыбкой приветствия, радостно-спокойного освобождения, - на танец бойкой, наглой синицы, отплясывющей на балконных перилах. Музыка синичьего танца проникает в нервы капитана, высвобождая из глубин некую энергию, насущно требующуюся ему, которая теперь, найдя ход и хлынув наверх, вторгается в каждый нерв, полня его знобкой дрожью. Внимание первого помощника, холодно-отточенной, ни чего не упускающее, безупречно трезвое, с напряженной ясностью выблюдает эти движения Капитановой души, - и единственное, чего он (первый помощник) не взялся бы определить с точностью, это: радует ли, или, наоборот, огорчает его собственная неспособность заразиться и проникнуться этим танцем нервов. Все так же блуждающе улыбаясь, капитан вдруг дважды подпрыгивает и притопывает на месте, кошачье-упруго потягивается и поводит плечами, небрежно разматывает и бросает на стул поясничную «шерстянку», потом делает шаг, распахивая балконную дверь, из-за которой сразу врывается в комнату хмельной, распаленный ожиданием Мадьярский рай. И что это за шаг! Ни следа усталости, болезненной скованности движений нет в нем – так плывет по сцене танцор танго, так упруго, до звона в висках, напряжен веселой яростью укротитель, выходящий к зверям.
Синьорина: (тихо посмеиваясь) – Славная какая синичка. А я вот, знаете, знаю тут в Эльме одну умелицу праздника, так ей, чтобы поймать настрой, надо вжать сапфировый кулончик в межключичную ямку – острой гранью, так, чтоб выступила капелька крови. И только это, ничто другое не помогает.
Капитан: (улыбаясь) – Ну, эту-то умелицу мы все-е знаем очень хорошо…
Улыбается он страшной, лаково блестящей сценической улыбкой, а говорит теперь темным, сильным голосом, словно гулкая дрожь из живота, поднимаясь кверху, перекатывается у него в горле; ласковые, рыкающие, чарующие и околдовывающие переливы в этом его новом голосе сделали бы, пожалуй, честь самому князю улиц Лалу Августу, да и не только ему.
Таль: (неодобрительно) -Ты, капитан, не можешь не очаровываться этими фокусами улиц.
Капитан: (уставясь на него в упор, будто заклинатель на кобру, произносит тем же черно-ласковым воркотом, так что произносимое кажется какой-то тайной от вулканических глубин начала бытия, ужас которой измерим только ее святостью; Таль только морщится досадливо) - Сами ведь велели взять настрой. Верно: нельзя без настроя. Идешь к ним – иди не побирушкой, а как власть имеющий.
Синьорина: - Все-таки не ходите вовсе раздетый. На улице минус восемь.
(Капитан не глядя сдергивает со спинки стула скинутую перед этим шерстяную тряпку и опять, улыбаясь, набрасывает ее, электрически мерцающую в полумраке, теперь на плечи; точно фокусник, обвитый в звездчатый черный шелк ночного неба, думает Синьорина. Капитан делает еще шаг, потом другой, третий, - и вот он уже стоит на мостике (белом, каменным с пухленькими перильцами,) а внизу вокруг точно и яростно пенится, выкликает, свистит и стонет торжествующее море невинности.
Слово Бруно Эльфмана, капитана флюиты «Рана», к синестристким мадьярам в первый час дня первого января две тысячи двадцать третьего года.
- На sta rosa ventra sinistra!
Sálveda, avie flete ei naviate! (На вдох вперед от вечности и по ветру налево привет Вам птицы летающие и плавающие.)
Внизу несколько глоток в беспамятном упоении орут: «Rei Maygarda», «Царь Мадьярский» - капитан понимает из этого, что толпа в своем сновидческом ясновидении принимает его за легендарного героя цыганских сказок Эльма, возлюбленного такой же легендарной королевы всех эльм'аш – Лилы Чарны, Черной Весны. Среди этих орущих есть и кожано-меховая кепка – и, может быть, та самая, что кричала коммерц-директору оставить фан Дорна. Капитан медленно разводит в стороны руки, - гневно, насмешливо, нежно, все вместе, - и отвечает Эльму:
- Да, Эльм, я Твой царь – и буду говорить Тебе сказки. Слушай мою первую. Давным-давно (цыгане не знают, сколько кругов назад, а сказку эту хранят цыгане - так что, может, только вчера это было, а и прямо теперь) жила-была Волшебная Птица, огненно белая и серебряная, с лиловым и розовым гребнем. И так она была беспричинно прекрасна, что сердце ее лучилось непрестанной, неутолимою болью, - ведь совершенная красота причиняет сердцу боль, - и в сердце ее зияла крохотная-прекрохотная ранка, и оттого одинокая Птица всегда смеялась. Смех ее был то же, что плач – раненый клекот, мокрый и лучезарный. И вот раз, чтоб избыть светоносную тоску, истерзавшую ей сердце сиянием, Птица запела - и из волн ее клекота взмыл, подобно солнцу, ее голос, а голос ее был жидкий прозрачный огонь. И Птица умолкла, потрясенная великой тишиной, тяжелым лепестками набрякшей вокруг замирающих отзвуков ее голоса (до того, как стала Птица петь, не было различия тишины и звука,) – и тут же запела опять, и голос ее полился подобно текучему стеклу, хрустальной лаве. И в тех местах , где стекло остывало, из единого Голоса рождалась азбука созвучий, лиение света смерзалось переливающимися драгоценными гранями, грани слагали формы, - и Птица сама не заметила, как напела землю и небо, горы, долины, облака и реки, и напела Эльм с Вентрозой - столицей и со всеми деревнями: Жиграбеном и Бабенцем, Траярной и Фейехтваром, Урмом и Космадъярмой, и Жадрунием – над Морной, так что, когда Птица , притомившись, очнулась от своего восторга, далеко внизу, под бушующими ветрами, поднятыми плеском ее крыльев, уже много веков жил и цвел Эльм. «Ах, как славно, должно быть, им живется а Эльме, - подумала опять пригорюнившаяся Птица, - роняя вниз слезинку, в которой сверкала и переливалась капелька радужной крови ее сердца, - они ведь вольны напридумать себе сколько им угодно игрушек да и тешиться себе, чтобы только не знать и не помнить им вместе со мною моей светозарной муки.» И захотелось Птице слетать погостить в Эльм, погулять по его садам, улицам и базарам.
А в ту пору по рыночной площади у Собора (Собор этот был уже и тогда, да и кто его упомнит, было ли вовсе время, когда б его не было; но говорят, выстроил его Неистовый Шандор, первый оседлый короля Эльма) брел со своей дудочкой, побиравшийся там хромой Янку-солдат, голодный и грустный. Сверкание цветов, расставленных на лотках и рассыпанных повсюду, наполняло его и глаза и горло, и казалось ему, будто яркие, свежие краски, пламенами плещущие в воздухе, звенят. «Да нет, -впрочем, тут же подумалось ему, - верно, это в голове у меня звенит от голода». И поэтому, когда прямо на язык ему с неба упала звонкая радужная льдинка, круглая, как леденец, и растаяла с шипучим клекотом – он решил, что и это мерещится.
Бедный Янку! Странное начало творится с ним после того. как проглотил он леденец с неба (а был тот леденец, как Вы, конечно, и без меня поняли, упавшей на землю слезой Волшебной Птицы.) Сладкая боль, причиняемая музыкой льющегося повсюду света, посещавшие его прежде только ненадолго и украдкой, теперь накрепко вдрожжалась в его сердце и горло. И раньше-то тихий, теперь сделался он совсем будто блаженный – шаг шагнуть боялся, всего трепетал, всего пугался – да и мудрено ли, ведь трепет алого цветочного лепестка, лежащего на дороге, сделался для так же велие и грозен, столь же исполнен судьбоносной музыки, как буря, поднятая в небесном океане ветрами звездных крыльев. «Да что с Тобой такое, Яночку?» - Спрашивали его две добрые торговки, частенько его подкармливавшие. Их он любил, не боялся; но, сколько ни пытался рассказать им о небесной конфетке и о странной, сладкой музыке, из груди и горла его рвался только какой-то странно плещущий клекот, - не разобрать, смех или плач, - и добрые девушки, жалостливо качая головами, оставляли свои расспросы.
А между тем по улицам города пошла слава о страшном и неведомом чудище, что завелось на выселках в большой котловине (а на этой самой котловине, полувека не пройдет, как встанет Замок Лилы.) Профессора и ученые педанты, князья церкви и почтенные горожане с опаской спускались к котловине и глядели вниз на едва плещущее переломанными крыльями огромное, огненно-белое с розовым и лиловым, - а потом, уже на отдалении. Вели между собой ученые диспуты о том, чем оно могло бы оказаться. «Может быть, - говорили одни, - это белоогненная русалка, о каких повествуют ученые трактаты?» «Может быть, - вопрошали прелаты, - это Святая Белая Рыба, заплывшая сюда из предвечных вод?» «Да нет же! Эх, остолопы Вы, остолопы! – задорно выкрикивал, приплясывая на месте, молоденький бакалавр естественных наук, - это есть препоучительнейшее из чудищ природы; наипреогромнейшая бабочка-капустница!» И ребята, услышав его, тотчас заверещали, что вот бы вытянуть ее из ямы, оседлать и на ней покататься. А простой народ, лепясь по краям ямы, только смеялся и забавлялся да изредка, посмеиваясь, кидал в яму съестное; но Птица ( а что это была она, не иная, это Вы все у меня, конечно, отличным образом догадались) слишком ослабла от ран, да и не могла она есть все это их печево, ей пищу-то надо было совсем другую. А пришло время – случился там и хромой Янку, и приблизиться еще не успел , а уже признал Волшебную Птицу, а откуда – думать не думал. Опечалился тут Янку и заплакал, кое-как , - расшарагой, как говорится, - слез в котловину и стал там над Птицей сидеть, раны мыть, перышки чесать - гладить да сказки рассказывать. Только сказки это все были особенные, - Янку ведь теперь совсем разлюбил говорить людскими словами; он только наклонялся к Птице, нежно смотрел в ее страшные, сияющие бездонной черной радугой глаза – и, зарываясь в белосеребряные, розовые, лиловые перья, клекотал ей тихим-тихим смехоплачущим клекотом. И таким же, вовсе уж едва слышным, клекотом отвечала ему измученная Птица.
Однажды на закате показался на краю ямы чужой черный человек, шедший ольховой рощей с юго-запада. Был это, по виду, странствующий ученый монах: свитки торчали из рукавов его синистрицкой рясы (такой старой и грубой, что из синей стала совсем черной,) а к поясу была прицеплена чашка для подаяний. Минуту черный монах постоял у края котловины, слепо обмаргивая с ресниц багровое закатное пламя солнца, - а потом, когда глаза его вновь обрели зоркость сделал странное: поклонился до земли и шагнул на самый край обрыва, держа двумя руками свою чашу.
- Вот, - тяжким и сиплым, будто бы клекочущим, голосом проговорил он, - вот, я принес Тебе пить, царственная Птица. В этой чаше - мои слезы, все что я пролил, бродя с нею по дальним стадам Твоего мира, опалявшим мне сердце красотою и ужасом. О-о, проклятая Птица и проклятый Твой светоносный, смехоплачущий восхлип, что на любой вопрос отвечает только: «То ду-у-ша-а!» Для чего напела Ты Эльм солнечно дрожжащей раной своего горла, безумная Птица, и для чего пришла теперь нас мучить? Долгие годы под сумрачными сводами моего монастыря тщился я примерить в своем сердце всеискупающую красоту, сияющую в сердце мира, с неправдой, мерзостью и страданием, из которых сгущена его плоть. Вот, в этой чаше – мои слезы. Они прозрачны на вид, но черная желчь бессонных ночей вспоила их, и густо-пурпурная кровь гнева, стеснившая сердце, исторгла их из глаз. Видишь, чаша теперь полна, но много раз за время пути случалось ей переполниться и через край, и тогда скорбная влага падала на землю и поила ее. Пей же, Птица, эту чашу. – И он опустился на колени над ямой и бережно держал обеими руками чашу все то время, что Птица, высунув страшную глазастую голову, жадно со свистом и бульканьем глотала влагу. Ее царственный гребень, лиловый и розовый, теперь источал едва заметные, почти прозрачные всполохи разноцветного мерцания, - но черный человек все равно то и дело болезненно кривился и дергался, будто обожженный; а Янку-хромцу, тому все было нипочем.
И теперь, - сипло сказал черный человек, когда страшный алчный клюв в последний раз колотнул по жестяному дну чашки, расколовшейся под этим ударом, и последние капельки влаги, блестя. Упали на землю, - теперь я прошу и молю Тебя, Птица, отпусти на волю мое сердце: прочь из мира, покинь его, забудь его навсегда, - ибо тогда исчезнет и то единственное, что его искупает, и я, отпустив на волю сердце мое, смогу наконец проклясть его безоглядно! И да погибает он в беспамятстве и бесславье.
- Дай руку, - проклекотал ему Янку, - помоги нам выбраться из ямы. Мы пойдем искать пищу такую, как ей надо.
И черный человек, тяжело улыбаясь, молча стоял и ждал, пока они лезли из ямы, опираясь на его руку: маленький Янку и большая, неуклюжая страшная Птица; со свистом дергались и опадали над чернотой ямы ее переломанные крылья, скребли изрыхляли опадающую землю чешуйчатые когтистые лапы.
Потом он повел их к рыночной площади. Птица , похожая на горбатого великана с огнецветным венцом, лиловым и розовым, на клюватой длинной голове, шла посредине; чуть впереди хромая, брел Янку, а последним, на отдалении, шагал черный человек с надколотой чашей для подаяний. Они шли высоким берегом Морны – и жители деревень, попадавшихся им по пути, издали завидев страшное крылатое израненное существо с тяжелыми и свалявшимися, облепленными землей перьями, молча стояли в ряд по сторонам дороги, ожидая, покуда чужаки пройдут их деревней.
Янку, тот только плакал, ничего не зная, не понимая, а черный монах усмехался, ибо давно знал: не могла и не умела Птица жить тяжелым, медленным законом мира и его хмурою правдой, а все что умела это петь, смехоплакать и сгорать в огне своего неутолимого сердца. И потому в сердцах добрых жителей ее песня, хоть и влекущая поначалу, рождала лишь ожог мучительного стыда и рану, палящую подобно следу от плетей палача. Оттого то злее всех гнали и бранили потом Волшебную Птицу те селяне, которые поначалу всех радостнее ее приветствовали.
И вот, вечером следующего дня, они стояли на рыночной площади, посреди торжища. Птица, огромная, как Собор, застила своими крыльями каменные хоралы в извивах его розетки. День был базарный и на площади еще продолжал толпиться народ.
- Эй Вы, добрые граждане Эльма! - Зычно прокричал черный человек, звякая своей чашкой. - Глядите, вот волшебная Птица, белая и серебряная, с лиловым и розовым гребнем, которая напела светом Ваш Эльм со всем,что в нем есть, и со всеми Вами. Она теперь истомилась и ослабла, и, чтоб вернуться домой, надо ей от Вас от каждого одну только капельку драгоценной сердечной крови, а другая-то пища ей не впрок.
- Ишь чего захотела! – закриичали в зеленны́х бойкие хозяйки. – Будто, корми мы всяких сумели бы сами сберечь что-нибудь.
- Да и то сказать, по заслугам ли честь? – Вступила краснолицая торговка колбасами в большом накрахмаленном до хруста оборчатом чепце. – Уж могла бы, кажется, расстараться как следует. А то вон сколько пыли, грязии, и нагар к сковородке прикипает, -для чего это? Окорока, оглянуться не успеешь, а уж и заветрились!
- Уж Ты-то молчала бы! – визжала й с радостной злобой, совсем издалека, еще какая-то третья. – Постыдилась бы по пять лил драть за фунт тухлой собачятины!
А бедная Птица только вертела тяжелой клюватой головой да косила по сторонам слепым от безбрежного света радужным глазом. Она понимала: Эльм, это затеянная игра, отчего-то не рад сам себе, и просит теперь, чтобы ему объяснили его замысел и устройство. Но ведь она-то, Птица, ничего не устраивала и не задумывала, а только, в царственной тоске и истоме, пела свет! И, полузавесив голову огромным крылом, по-собачьи припав к земле, она только сипло проклекотала: «То ду-у-ша-а-а..», - и это были единственные слова, которые Волшебная Птица знала на языке Эльма. А Янку, зарываясь лицом в жесткие, кусачие, будто репьи, серебряные перья на ее переливающемся брюхе, гладил их, слушал протяжную сиплую песню – и думал, что все песни и песенки Эльма отдал бы, не раздумывая, ради этой одной.
На другой день трое опять просили милостыни на торгу перед Собором. Теперь, прослышав о новой забаве, сошли туда сильные властью и знанием. Молоденький бакалавр естествознания, сопровождавший своего почтенного учителя, вился савелкой, перебегая из ряда в ряд, - его тоненькие веселые ножки в алых чулках в оранжевую полоску были похожи на пару летучих рыбок, плещущих на над водой.
Эй Ты там, царственное пугало, гривастый удод! – задирал он Волшебную Птицу, - не угодно ль держать ученый диспут, сейчас и увидим, точно ли Ты та, за кого выдаешь себя. Ну-ка, Птица всеведенья, назови нам Семь свободных искусств, а еще Пять начальных элементов естества, и еще ответь-ка, пожалуй, отчего это всякий, в ком имеет силу мелайне холе, желчь черная, бывает непременно ленив, злопамятен, похотлив и алчен. Ага, не знаешь?! А у нас в Эльме это знает всякий студиозус: оттого что черная желчь есть перегар, перечной и скверна крови, и носящий ее в своих жилах отравлен с рождения.
- А знаешь ли Ты Географию, и Геометрию, и Арифметику, и Алхимию? - полетели теперь вопросы отовсюду. – Нет? (- Волшебная Птица, разумеется, ничего этого не знала.) Та как же Ты говоришь, безумная Птица, будто создала наш Эльм? (Тут Птица опять восклекотала беспомощно – ведь она не знала, как это – «создать», этого она тоже неумела, а умела только петь.)
- Поди прочь от нас, полоумная смутьянка, - пророкотал молчавший до времени весь раззолоченый, ало-лиловый прелат, окруженный клириками и служками, - нето мы велим посадить Тебя в клетку и показывать черни на базарах – может, хоть тогда сгодятся на что-нибудь Твои глупые песни.
А Птица, из последних сил приподымая голову в пыли, сипела и клекотала свою песню - одну-единственную, которую знала: «То ду-у-ша-а-а…»
Эх болваны Вы, болваны, ведь она плачет, - сказал Янку, но никто, кроме черного человека, не понял его. За время сидения в яме голос его почти совершенно превратился в едва слышный сипло-лающий, мокро-клекочущий смехоплач.
А Птица и вправду уронила в пыль три радужные слезинки – и там, где они упали, тут же зашипело, запузырилось, и землю на двенадцать локтей вниз выжгло лазурным, с радужными искорками, прозрачно смеющим пламенем.
И прелат взмахнул белой рукой с топазовым перстнем, давая знак герцогу, а герцог кивком остроперого берета подозвав к себе капитана рейтаров – и троих, под клики толпы и молчание князей, выпроводили за ворота города, и черный человек тяжело улыбался сквозь медленные слезы.
А за воротами, будто поджидая их, стоял прокаженный, с лицом изъеденным и огрубевшим, похожим на львиную морду, - и хрипло, надсадно свистел «Песенку веселой Розмари» ; увидев Птицу, он сперва замолчал, осклабясь, а потом сказал так:
- Посмотри, страшная Птица, что сделал со мною Твой свет! Взгляни на эти язвы – запекшееся пожарище, след Твоего прикосновения, -
- и голос у него был такой сиплый, скулящий, источенный болезнью, как и его лицо, и тело , что опять никто, кроме черного человека, не разобрал его слов, тонувших в мокром, как бы смеющемся, хищном клекоте. Птица. Уже едва живая от усталости и голода, хотела было просипеть « то ду-у-у-ша-а», но не сумела и потому только таращила круглые неморгающие черно-радужные глаза да роняла огнистые слезы.
Ну, и что, и стали они тогда втроем бродить от деревни к деревне. Янку-хромец дул в дудочку, Птица сипела свое «то ду-у-ша-а», а черный монах собирал в миску хлебные огрызки, которые им кидали старые бабы и ребята. Янку, поевши хлеба, звал Птицу, а она расклевывала ему ступню и через ту рану оттягивала сколько ей там надо крови от сердца, - это он так приладился ее кормить. «Да что же, - говорил он монаху,- у меня нога ведь и та порченая.»
И вот однажды, когда устраивались в яме на ночлег (а они теперь ночевали в другой яме – той, на которой возвели потом Замок Лилы, и в то время это был никакой не город, а самая что ни на есть разглухомань, и лепились в той низкие одни шалаши да норы, пристанища бродяжьи, ) вдруг заблистал, заполыхал на горизонте алым, будто вдогон угасающему солнцу, острый султан на герцоговом берете. На конях роскошный и яростных, с чуткими ласковыми ноздрями балованных детей, летели рядом герцог и ало-лиловый прелат, а следом неслась в туче пыли свита.
- Выслушайте нас, чудесная Птица, - молвил прелат, поклонившись. – С тех пор как мы изгнали Тебя из города, стал скудеть воздух Эльма. Наши поэты в тоске просиживают ночи напролет, больше не видя в небе пророческих узоров, и в сердцах у народа остыл жар служения красоте и правде Жизни. Всем все сделалось гадко, душно, тесно, нечисто, ибо не стало ни в чем ни лада, ни строя, ни начала, ни конца, ни смысла – одни только цыгане бродят, как прежде, в рассветной тоске да поют свои вечноневинные песни. Та вернись же в город, о Птица белая и серебряная, с лиловым и розовым гребнем, - потому что один Твой голос, выпевающий свет, властен вернуть лад, строй и смысл и сделать вновь живым воздух Эльма.
Черный монах молча не отрываясь смотрел на него, пока он говорил; Птица же, ничего не зная, не понимая, только подкурликивала сыто-сонно (она только что поклевала Янкину ногу) да таращила круглый старческий, младенческий глаз.
- Ступайте себе. А она не пойдет, нечего ей. Ей тут, с нами, вольнее, - сказал Янку, и черный монах усмехнулся (он-то понял все, а остальные разобрали только: «квирр – квирр, курлы, клох-клох-клехкт».)
- Иди с нами, Птица, - отрывисто проговорил Герцог. – Ты будешь жить во дворце из чистого золота и петь свои песни одному лишь королю, черни же и вовсе не дозволено будет видеть Тебя, и будет даже объявлено, что тебя с твоей Песней совсем не бывает – а бывает только насекомый, трудный и валкий жизненый ход, движимый слепою нуждой. Но песня Твоя будет литься на Эльм из тайного покоя королевского дворца, что в западной башне, и огонь подлинной Жизни воскреснет в его воздухе, и невинность народного сердца снова будет вскармливать царственный позор дворцов, и поэты снова увидят в ночном небе пророческие узоры.
Птица слушала эту речь, склонив набок кудлатую, во встрепанных серебристых колючих перьях, голову: ах, какими же славными, вкусными льдинками переливался алый, карминовый, лазоревый свет на извивах герцогова плюмажа, танцующего на ветру! И, подклехтывая тихонько, встряхивая тяжелыми крыльями и бодая клюватой головой воздух (черному монаху подумалось в эту минуту, до чего же она похожа на громадного, тяжелого, нежного глупого белого пса,) совсем уж было подалась навстречу пришедшим.
- Свет, о свет-бродяга, не знающий сам себя! Скажи, как властен Ты утаить в твоей прозрачной песни все эти бездонные пути страдания, болей, безчестий, заблуждений?... Юность моя, загубленная над книгами, весна, которой не знал, - струн перепевы, рокоты голубиные, мед и молоко и рдеющий кармин,- и о которой понял только, что она была со мной, когда однажды она хрустнула в груди прощальным содроганием, покинув меня навсегда, - бормотал в темноте какой-то тихий тяжелый голос.
- Радость Ты моя, славная птиченька, ведь они Тебя замучают! – отчаянно заклекотал Янку, а также и всякоразличные непотребные людишки, там лепившиеся и глазевшие около своих лачуг, закричали, засвистали, завыли и затопали на гордых господ, вздумавших обижать странную дикую большую синюю собачку с крыльями (они-то ведь видали ее только в сумерки да по ночам, где им было знать, что по правде она белая и серебряная, с лиловым и розовым гребнем,) певшую им такую славную, грустную колыбельную песню. А черный человек выхватил у пялившего рядом зенки «кота» кокой-то толстой рыжей девки гнутый и толстый длинный мадьярский нож из тех, которым эта шваль пыряется в кабацких свалках, и со свой всегдашней тяжелой улыбкой стал на пути у Герцога и его солдат.
И тут глупая, прекрасная Волшебная Птица, зачуявши недобрую возню, вдруг заполоскала страшными крыльями, задрала кверху длинное, перкатывающееся, ощетиненное перьями горло - и загудела во весь голос: « То ду-у—у-ша-а-а!» Страшный черный гул, будто от громадного, с весь мир, колокола, поднялся над ямой и полетел, взметая траву и листья деревьев, подобно ветру - засвистело, закувыркалось кругом в воздухе тряпье и обломки шалашей, миски и кружки. Ну, уж и пошла тут потеха: паскудники зареготали, паскуды заблеяли, паскудята заверещали, и давай все крутится бешено, плясать и клокотать. Прелата и Герцога со свитой и служками – тех и след простыл. Раздавили в свалке какую-то старуху, ее желтая ощипанная головенка торчала , поматываясь над краем ямы. А Янку сидел рядом с Птицей, обнимая ее пернатые лапы, чтоб не снесло ветрогулом, и тихо улыбался, пряча лицо в колючие перья; и все казалось ему, будто содрогание тяжелой груди Птицы, выпевавшее: «квирр, квирр», говорит ему: «крепче, тесней приникни, добрый Яночку, к моим острым, ранящим перьям – и тогда мой пустой восторг растает Тебя и возьмет в свою прозрачную песню.» И так он делал.
Но вот черный сияющий ветер Птичьей песни стал тяжелеть и опадать, будто пожухлые лепестки с венчика с цветка, - и в глубине за ними просияло лиение хрустальное, и звон тонкий-претонкий расколол мир, и все вокруг разом опрозрачнело, орадужнело, вертелось, танцевало, вилось и лилось, стрекотало стеклянисто, и вдруг проглядывали откуда-то лица людей в диковинных уборах, каких и не видано было в том старом Шандоровом Эльме, и ту же пропадали опять… Птица тяжело, ма́шисто поднялась и повисла над ямой на своих поломанных крыльях, - Янку так и болтался уцепившись за ее ноги, - и, огромная, стала подобна горе льющегося хрустального огня, и в том огне (а огонь тот, как Вы все превосходно помните, был ее голос) стала таять сначала клюватая царственая голова с лиловым и розовым гребнем, потом белое, бешено дрожащее горло, крылья,охвостье…
-А ну прыгай, недоносок! – в бешеной ярости закричал, грозя, черный человек. Но Янку только крепче, тесней прижался к холодным чешуйчатым птичьим лапам, а вокруг-то ничего уже и нет, только свистит, полыхает и плещет стеклянный ветер, - и проклекотал шепотом: «Унеси меня с собой, милая, славная Птиченька, растай меня и возьми в Твою прозрачную песню.» И тут в последний раз плыхнуло и процвело прозрачной, черной и сияющей бездной, и не стало в Эльме ни Волшебной Птицы, ни Янку-солдата.
А прокаженный, что кормился у западных ворот, с того самого дня пел такую вот песенку, которую божился, будто сам сложил, а на деле выменял на горсть сушеных слив и два хороших огрызка, колбасный и сырный, у одного бродяги прозванием Бедный Лелиан:
Вспомни, вспомни, вспомни
Вспомни о Розмари
Я вкрадусь ночью в Твой город, - слышишь мой колокольчик? –
прохожу улицами, и вот я – у Твоих дверей.
Впусти меня. Впустишь ли? Я – душа.
Я древней солнц, старше миров: Этот миг – миг моего рождения.
Открой мне дверь, согрей в ладонях, нежностью своего неведения
успокой мой вещий клекот.
Смех ли это? – Плачь.
Плачь ли? – Смейся.
Укрой меня на груди, из аркады грудных сводов выстрой тюрьму миропорядка для моей тайны, преподнеси мне этот смешной подарок: знание себя и мира, чтобы я могла в невинности очаровываться его образом, и, как придет час , сгори в хрустальном огне моего преображения.
А я за это - растаю Тебя и возьму Тебя в мою призрачную песню.
Вторая вахта Марецкого.
Чат «Мнескопа».
Морской змей:
- Приветствую вех в гостиной пассажирского салона «Мнемоскопа» и напоминаю: чтобы сюда попасть, надо натюкать на компьютере следующий пароль: «Ha sta rosa, ventra sinistra» («На вдох впереди вечности и по ветру налево».) Отпечатается ли что-нибудь на экране и какая на нем в это время будет картинка , - все это неважно; все дело решает верный пароль.
Гость: Без имени.
- Дорогой МЗ! Скажите, можно ли понимать Вашу концепцию двенадцати архитипов монады просто как двенадцать возрастов души, от младенчества к старости.
Морской Змей:
- Да, пожалуй, можно, если Вам хочется (хоть концепция и не моя, да и не концепция это вовсе,) – но ведь так, согласитесь красивее и правдивей художественно: это ведь не просто безликие возрастные вехи, а ипостаси монады в театре ее самопознания. Но если так Вам ближе, то, повторяю, ничего вредного тут нет.
Гость: Студент Консерватории.
- Послушайте, но ведь этот Ваш «архиконтан монады» - просто напросто всем известный кварто-квинтовый круг: те же расположенные как бы по циферблату двадцать четыре тональности, двенадцать пар «мажор-минор», - чему, полагаю, соответствует в Вашей системе поочередное пребывание монады в яви то Последнего мира, то Глоссария.
Морской Змей:
- Вот именно. Я ведь говорю, что «моя концепция» - вовсе не концепция и вовсе не моя, а всеобщая и ничейная музыка.
Гость: Без имени. (2.)
- И все-таки по меньшей мере это странно, что при таком полном преображении совсем уж ничего не меняется физически. Ведь должны же быть, по крайней мере, какие-то подвижки в структуре мозга? Говорит что-нибудь этот Ваш Капитан?
Морской Змей:
- Нет, Капитан молчит. Он вообще, кажется, не считает возможным без крайней необходимости вмешиваться в поиски фан Бабенца. А фан Бабенц сейчас носится с идеей «свободно-фрактальной мозговой архитектуры». Я запомнил, потому что он привел понятный пример: вот представьте себе мозг как бутон розы, у которого лепестки могут разнообразно свиваться в узоры из розанчиков поменьше и совсем малюсеньких – и при этом в извивах всегда сохраняются очертания большого розана; так часто бывают оформлены дорогие заказные букеты в витрине цветочного магазина рядом с моим домом. По мысли фан Бабенца, мозг человека Последнего мира не нуждается в такой тяжеловесно-жесткой структуре, как здесь, в Глоссарии: у него нету ни рептильного и млекопитающего мозгов, ни даже лобной доли, а только единый симфонический конгломерат нейронов, могущих зажигаться в любых сочетаниях, образуя разнообразнейшие узоры. Это так, по фан Бабенцевой мысли, потому, что Вечный человек, человек Последнего мира, стал и навсегда отбросил досадный и вздорный конфликт между двумя равно ущербными точками зрения: чисто материалистической и чисто спиритуалистической. Мозговая биохимия для него – не единственно сущая реальность, но мозг и не просто этакий калейдоскоп-затемнитель, притеняющий сияние истины. Мозг – наш волшебный корабль, орудие художника, чудесный музыкальный инструмент, на котором каждый волен играть свою индивидуальную партию. Мозг такой, как мыслит его фан Бабенц, делает возможным для своего обладателя знать именно то, что ему требуется, и именно тогда, когда требуется – и так же забывать, не тяготясь всезнанием.
Но это, конечно, так только в яви Последнего мира. А здесь, в Глоссарии, яви которой пока еще принадлежит Эльм, мозг у всех, в том числе у опамятовавшихся, остается как был, - но это, в сущности, неважно, ведь после того как в его завязи налилось и раскрылось «око дракона» (глаз вечности, крохотная дрожащая капелька живого жаркого хрусталя, как бы слезка росы в сердцевине розы) делается уже до известной степени все равно, что и как там настроено-нагорожено по перифериям. Одно только по-настоящему плохо: наша неумолимая память, почти полная наша неспособность забывать хоть что-нибудь. Будь я теперь в Последнем мире, пластичный, нежный мозг позволил бы мне знать, не помня, не держа каждый миг в голове все это перекатывающееся скопище хлама. Но здешняя угловатая коробка с ее жестко-заскорузлыми стенками, понятно, такой возможности не дает.
Гость: butaphorkrivezky.
- В детстве я мельком видел странный американский фильм «Остров казненных», где чокнутый профессор нашел способ оживлять преступников, поджаренных на электрическом стуле, (зачем??) и вот на этом своем особенном острове они и стали потом жить – без конца играя во все более изощренные казни друг друга и ничем больше не занимаясь, потому что другого способа почувствовать себя живыми для них уже не существовало. И ведь этих несчастных прогнали всего-то сквозь тайну обыденной, условной, не-истинной смерти, - чего же, в таком случае, ждать от постигших целостную тайну бытия? Ведь это казнь во много раз более страшная – после которой выжженная до основания душа опять остается жить?.. Короче: с чего все Вы взяли, будто Ваш Последний мир - это какое-то особое отличие, главный приз во вселенской лотерее, какой-то очарованный остров лотофагов, что ли? А ну как это просто резервация для самых страшных, неисправимых выродков, мягкая палата без дверей и окон, где пациенту старательно-ласково внушают, что он достиг, да-да, конечно, достиг, в то время как на деле-то он угодил в последнюю, поистине безвыходную ловушку, ибо нет, не было и не будетт никогда другого избавления, кроме неведения… И чудик-профессор, классически пучеглазый, канонически взъерошенный, воззвавший к такой жизни эти обугленные остовы душ, - вовсе не бунтарь-избавитель, а самый страшный изобретатель-жестокий из всех чудиков? И еще эта их Игра, - а кто их там знает, в какие игры они играют на самом деле? Что, если нас (раскиселившихся от радости,) там встретит тирания такая, какая во сне не снилась здешнему наивному дикарству, растление и извращение духа такое, рядом с которым здешние дежурные ужасы покажутся пыльным уютом затхловатой, захламленной нелепыми игрушками детской?
Гость: Коммерции советник второго ранга фан Ольховиц.
- Помещаю здесь материалы Меморандума, не получившие обнародывания по причине вздорной рассеянности инженера.
Гость: butaphorkrivezky.
- Забыл в уборной, да еще заставил зачем-то за трубу, Дева с фан Бабенцем еле нашли утром. Очень все это прелестно, господин коммерц-директор. Только вот вопрос: где же во всем этом, так сказать, противная-то сторона, может она что-нибудь, кроме как, миру на погляд, светоносно гибнуть с иглой в сердечной вене?
Гость: Коммерции советник второго ранга фан Ольховиц.
- Вопрос некорректен. Скверная игра, бутафор, тяжеловесный и пошлый наигрыш – впрочем, как и остальные Ваши выходки.
РИСУНКИ
Гость: Без имени (3.)
- Даю частные уроки русского, английского, французского языков и (или) литературы. Теофаний советник шестого ранга Андрей Петрович Алябьев (прим. соотв. бакалавру филологии.) также доклады рефераты, курсовые работы. Адрес: (вымарано голубеньким с пляшущими глазастыми звездочками.) Телефон: (не пропечатано.)
Да опомнитесь Вы! Что за радость в чудесах фрактального мозга и прочих игрушках и ухищрениях если все, что мы наблюдаем в мире, - это ежемгновенная казнь света, распятие некоей идеальной души, и все наше искусство, да и сами мы в те редкие минуты, когда мы хоть на что-то похожи, - только судороги ее хрустального стона, ее вечное «хочу отсюда.» Но каждое новое содрогание лишь по-новому выстраивает прежнюю тюрьму. И если даже вправду сущь Последний мир, и даже, допустим, можно как-то попасть в него отсюда, из Эльма, - то разве не должен этот страшный принцип быть в нем доведен до предельной, невыносимой обнаженности в каждом миге, (как же тогда в нем жить?) и разве не…
Морской Змей:
- Это у бедняги, верно, что-то напутано с компьютером. Первая часть явно предназначалась для репетиторского сайта, а пошли обе сюда. Не стесняйтесь, пожалуйста, тут стесняться совершенно нечего.
….
Морской змей:
- Ну вот. Пропал. Жалко.
Гость: коммерции советник второго ранга фан Ольховиц:
- Ну не так чтобы очень уж жалко, думать правильно этот господин все равно пока не умеет. Рапальский! Я Вас умоляю, уберите Вы этих «советников» и всю вообще нашу эльмскую допотопную китайщину; неудобно перед зазаборьем, решат, что у нас тут кокой-то Гофман.
Гость: lalavgustrapalsky.
- Господин коммер-директор, я не цензор, я только блюститель «Мнескопа». Или Вы думаете, что телефон и адрес этого бедняги вымарал я? Это он, должно быть, что-нибудь не то нажал. Вахтенный, Ваше слово, и на сегодня, пожалуй, закончим.
Морской змей:
- Позвольте мне теперь кратко обобщить все обсуждавшееся здесь.
Единственная цель мироздания – воспитание истинного, совершенного человека, все прочее – только реквизит.
Совершенная богочеловеческая индивидуальность значит «совершившаяся», «осуществившаяся», «сбывшаяся» (то есть не такая, после которой ничего не надо, а такая, какой уже больше никогда не будет, потому что природа богочеловечности в ней осуществилась во времени единственным, неповторимым, - вот этим, - образом.) осуществиться таким образом и значит прожить вечную жизнь на Вечной Земле. Да-да, вечная жизнь конечно, как же иначе? Именно здесь, полагаю, кроется тот роковой извив, который понаделал столько путаницы в умах Глоссария, породив соблазны вроде теософии. Бесконечно, непреходяще действо творения – но не участвующие актеры; ведь индивидуализированное сознание, без конца и начала кружащееся все в той же безвыходной карусели «бесконечного совершенствования» - это чудовищный, более чем дьявольский ужас. Вполне осуществившаяся монада умирает вечной смертью - то есть вся, без остатка и без возврата. Один искренний и доброжелательный гость нашей кают-компании писал мне, спрашивая, (здесь я этого письма не привожу) что же в таком случае происходит с душой, душа-то ведь умереть не может? Но в том и дело, что при правильном развитии личности, душа и дух спаиваются в неразрывное индивидуализированное единство: они не могут никуда «отлететь» по смерти, ни одна часть не может жить кокой-то отдельной от остальных жизнью; такое в порядке вещей только в Глоссарии, но в этом-то как раз и есть его ошибка, отход от Вечного правила. Цель Вечного замысла именно в неслиянном единстве, а не в бесконечной и бессмысленной тасовке подгоняемых друг к другу душ и тел.
Бесконечность и вечность, таким образом, отнюдь не синонимы, а два извечно непримиримых врага. Первая – мертвящий застой, снижение и упрощение, непроточный пруд и накопление ошибок, вторая – таинство осуществления, тонкое и хрупкое, потому что воистину живое. Истинных с точки зрения Вечного замысла состояний бытия всего три: падшая Земля (состояние, в котором ныне находится Эльм,) Земля Живых – и Вечная Земля, Последний мир. Все остальное, все эти одуряще-душные лабиринты «галактик» и «вселенных» - только непомерно разросшийся корпус корявых толкований к изначальному смыслу, состояния ущербного бытия, принятое отпадшим, испошлившимся, обмирщившимся разумом, оказавшимся не в силах постичь веселую, острую высоту и грозную легкость самого первого, - и самого последнего, - из замыслов. Ни спасения, ни исхода, ни подлинного осуществления в так называемом «космосе» нет, сколько бы Вы ни углублялись в разветвления его тупиков и закоулков. Говоря словами Честертона, «Современная Вселенная – на самом деле империя; она обширна, но не свободна. Можно переходить из одной залы без окон в другую, можно обойти всю Вавилонскую башню – и нигде не попадется окошко, не ворвется свежий ветер», - а уж он-то, вестник Земли Живых, кое-что понимал в этом. Космос с его бесконечностью напоминает мне этакую обширную ожидальню при кабинете, где делают уколы. Трусливые дети толпятся здесь, робея войти во внутренний покой, чтобы принять от ждущего там Врача священную рану первого и последнего знания. Скажу честно, для меня загадка, в чем тут причина. Страх исчезновения? Но, как ни парадоксально, если он у Вас есть, значит, по-настоящему Вы не существуете. Он уйдет сам собой, как только будет постигнута суть истинной жизни, и станет ясно, что желать полной и окончательной смерти так же законно и естественно, как стремиться к полному раскрытию, со-вершенному осуществлению в жизни.
Люди Эльма? Теперь, сейчас у Вас есть блистательный шанс (понимаю, что вещаю как рекламный агент, но ведь, в сущности, прав Лал Август, таковы мы и есть), приняв наивысший из замыслов, вдохнуть воздух Земли Живых.
Здесь кончены вторая вахта Морского Змея и вторая книжка «Мнемоскопа».