В поэме «Язык птиц» Навои рассказывает о живущей в Индустане птице Кинкус. Она велика, сильна, красива, а поёт так, что Пифагор, услышав её, открыл законы музыкальной гармонии и создал инструменты для воспроизведения её голоса. Жизнь птицы, впрочем, посвящена вещи сугубо прозаической – собиранию хвороста, из которого она складывает большой сноп; но стоит этой работе подойти к концу, как напев Кинкус становится невыразимо грустным, затем иссушающим души слушателей и собранный хворост, и наконец – воспламеняющим.
Птица не бежит взвившегося от тоскливой сухости костра, она сгорает в нём, смешивая свой пепел с пеплом хвороста. Но стоит куче пепла остыть, как в ней начинается странное беспокойство, суетливое шевеление, пока не взмывает в небо птенец Кинкус, стряхивая с крыльев живородящий пепел и обнажая наследуемую от родителя красоту. Но много времени на бесцельные полёты птенец не тратит: словно повинуясь внутреннему побуждению, неотменимостью и повторяемостью похожему на закон, птенец начинает собирать хворост.
Эта история внешне походит на легенду о сгорающей и возрождающейся птице Феникс, но есть важное отличие: Феникс возрождается сама, она как будто ницшеанка и воплощает идею вечного возвращения того же самого, снова и снова. А птица Кинкус возрождается в своём дитя, хотя и похожем на родителя, но ином. Может, именно потому песни Кинкус становятся перед сгоранием так невыносимо безысходны, что чувствует она беременность иным, и понимает неизбежность освобождения этому иному места, которое занимала сама. Неизбежность освобождения мира от себя, ставшей вдруг столь чуждой, ненужной миру. И в этом Кинкус близка не к ницшеанской этике, пестующей надежду на возвращение себя же, а к стоицизму, подготовляющему окончательный уход из мира.
Ибо, согласно стоикам, и мир однажды становится беременен иным, и становится не нужен сам себе. Тогда огонь, вечно пребывающий в субстанции мира, о чём говорил ещё Гераклит, сгущается и «выходит вперёд», подобно тому, как у алхимиков монада золота, прячущаяся глубоко в структуре материи, будто бы выходит из берегов и, заполняя собой материю, превращает её в себя. Так железо становится золотом, и так же мир становится огнём, и разнообразие вещей, ещё недавно столь неисчислимо пёстрое, сменяется единым – пеплом.
Вселенная очищает, освобождает себя от себя же, она разрешается от бремени, порождая не саму себя, как Феникс, а новую вселенную с той же циклической неизбежностью, с какой птица Кинкус порождает новую, иную птицу Кинкус. Сгорание мира в космологии стоиков получило название экпирозис, а новое рождение мира из пепла – палингенезис.
Но космология была интересна стоикам не сама по себе, а как онтологическое обоснование их специфической этики: космология – это фундамент, а этика – упирающаяся в небо надстройка. Хотя, может, и наоборот: космология – это надстройка, запыленная мансарда, на которую довольно скоро сложили убегающие в седую античность космогонические мифы; ведь уже Марк Аврелий не интересуется вопросами строения космоса, сосредотачиваясь на этике поведения достойного римского гражданина. Тем не менее, нужно быть стоиком, чтобы принять очищающий и освобождающий мир от тебя огонь в качестве твоей собственной субстанции, до поры до времени дремлющей и заставляющей заниматься исключительно мирским делом – собиранием хвороста.
Но чуть только чрево мира набухнет новизной, твой хворост и даже мир в целом, которому ты так верно служил, воспламенится, и воспламенишься ты, и сгоришь. А значит, всё вокруг тебя, и ты тоже – это потенциальный пепел. Посмотри на окружающих людей, видишь эти красные пятна на коже, эти чернеющие провалы на лицах? Мы, современные люди, не ждём больше грандиозного мирового пожара, о котором грезили ранние стоики, ведь мы забыли уроки древних; напротив, мы горим прямо сейчас, каждый в своей куче хвороста, как птица Кинкус, потому что однажды становимся чужды миру, вечно беременному новизной. Мы порождаем птенцов, которым, чтобы воспарить в небо во всей яркости своего оперения, необходим наш пепел.
И я ношу в себе свой пепел как своё иное, и не чувствую теплоту чужой плоти, только накалённость перманентного умирания. И красные пятна на коже, и чёрные провалы вместо лиц, и повсюду тлеющие каверны, выстреливающие в обступающую темноту озорными искрами. Из праха изошёл, и в прах же тянет вернуться. Нарядился, прихорошился, и в гробик улёгся, резной, бархатный. И землица тоскует, зовёт, ведь землица – это и есть прах, пепел бесчисленных пожаров, и она плачет от грядущей наполненности чрева. Потому что наполненность чрева, метафизическая беременность новизной, есть предвестник грядущего умирания, как у птицы Кинкус. Пришли те, кто явился тебя похоронить? Запевай грустную песню и поджигай хворост. Будь стоиком. Собирай вещички. Это экпирозис.