Мемуарный очерк о Вене Д`ркне из книги «Действующие лица».
Наталья Осис о Вене Дркине
— Там есть одна история, в которую я никогда не вмешиваюсь, по одной простой причине: сайт Дркина делает Пит, или Питер, который нынешний муж Пэм, вдовы Вени. Ей очень тяжело пришлось в жизни, вот очень, я просто до сих пор помню, как это было… Я поехала к ним туда, когда Дранти заболел и стал умирать, я привезла туда деньги, увидела крайнюю степень бедности, я тогда подумала — что же это за жизнь-то у них такая. Они были как неповзрослевшие дети, которые трогательно держатся друг за друга… Но, как я понимаю, у них и не было шанса повзрослеть вдвоем. Очень маленькими, очень юными, очень давно они встретились и влюбились, сразу появился ребенок, а потом он уехал, а она, как Пенелопа, его ждала, и вернулся он обратно только умирать. У нее не было никакой возможности с этим человеком побыть вместе, у нее была только возможность тащить его умирающего последний год. Я тут была в Ясной поляне — и поняла, что существует архетип, модель, по которой жена канонизирует мужа после смерти, как это сделала Софья Андреевна. Мы все ее можем понять, но точно так же понимаем, что канонизированная версия отличается от реальности.
— Канонизированная версия — это что? Полина не знает, что было на самом деле?
— Ну… это было бы сложно. Ведь ту часть своей жизни, когда он сочинял и пел свои песни, он был всегда где-то… Представьте себе — глубочайшая провинция, причем это даже не Луганск, это город Краснодон — и очень интеллигентная семья, и это было заметно по речи, потому что речь всегда была у Дранти богатой. Дальше — юность, компания, технологический институт, где они целый год весело бухали, перезнакомились со всеми талантливыми людьми. Но потом стало понятно, что все всех знают, и дальше никакого движения нет. Я думаю, что этот год для него был чрезвычайно продуктивным. И здесь же, тогда же они познакомились с Полиной, влюбились, очень юными… Они поженились и были искренне счастливы, насколько я понимаю. Но опять же, очень недолго в силу нескольких обстоятельств. Во-первых, потому, что он вылетел после второй же сессии — первая у него осталась с хвостами, после второй он уже вылетел. Он чуть-чуть потусовался, дальше его укатали в армию. Он отслужил и… но это все на уровне слухов и легенд, потому что достоверной информации нет, есть только то, что он рассказывал сам о себе, а сам о себе он рассказывал то одно, то другое — очень по настроению. Ему постоянно нужно было создавать, он генерировал в режиме нон-стоп, и в свободное от песен время он создавал реальность — и это для него было очень органично. То есть ему не нравилась действительность, которая есть, он все время поднимался по воображаемой лесенке над обыденностью — в точности по платоновской теории идей. Неважно, какова реальность, нужно восходить к идее. Как Георгий Иванов — некоторые истории про поэтов Серебряного века он придумывал, но они были настолько показательны, что были лучше, чем правда. Он обобщает, чуть-чуть поправляет реальность, он делает ее более правдивой. Вот есть идея любви. Вы можете встретить любовь такую, любовь сякую, там жена бьет мужа, тут у них маниловщина, а эти постоянно ругаются. Человек собирает все эти виды любви и делает что-то свое, что похоже на правду. Вот это очень соответствовало Дрантиной форме бытия. Как же он трындел, по любому поводу! Однажды я собрала белых цветов, наломала охапку чего-то вроде черемухи и пришла с ней, это какая-то подготовка к концерту была. Боже, на какую патетику его вынесло, какая была проповедь, какой вынос мозга! Он говорил: это все цветы, они живые, вот, ты понимаешь, все в природе взаимосвязано, а ты вторгаешься, это маленькая смерть, вот сейчас ты носишь на себе маленькие трупики, ты ими украсила свою голову, ты понимаешь, что на тебе трупный яд, он по тебе течет… Причем он знает, что те, к кому обращена его проповедь, знают, что сам он вполне может сорвать цветок, потому что в момент, когда он сам будет срывать цветок, у него уже будет другая идея, совершенно иная. Но она будет опять блестящая. В любом своем проявлении он импровизировал и максимально приводил реальность к художественному произведению. У него были такие «телеги» (терминология его, конечно), плотно скомпонованные куски художественно оформленного бреда, который он с большим удовольствием двигал в массы. И делал это с азартом — ему это нравилось, и он относился к этому совершенно серьезно. И отсюда у него возник очень важный для него жанр сказок, которые он любил рассказывать и рассказывал, как правило, на концертах.
— Он же не писал их, как прозу?
— Нет, только рассказывал. Телеги, устное сказительство. У него была идея ровно перед тем, как он заболел. Он говорил: все, обычных концертов не будет, я больше не хочу. Будет, как он себе представлял, что-то вроде рок-оперы — чтобы был некий сквозной сюжет, где что-то происходит между песнями, некоторая общая художественная концепция. Важно было, что он не позволял маленькому бюджету влиять на его идеи. Он говорил — у меня есть безумная идея, я говорила — у нас нет денег, он говорил — мы сделаем по-другому, сделаем без денег, сделаем вот так. И ты начинаешь видеть, что это реально сделать без денег. К своим концертам он сам рисовал афиши. Ну не хочет он отдавать полиграфисту, говорит: как он может делать афишу, если он меня не знает? Я говорю: он профессионал. Нет, профессионал — значит без души, все неправильно, все не так. Там должна быть идея, должна быть концепция, а кто это знает лучше, чем я? Я говорю — ну вот что ты от меня хочешь? Он говорит — э-э-э-э, ватман! Садится, рисует поднимающееся солнце, на фоне солнца — четыре фигуры, очень точно схвачены четверо персонажей, которые тогда были на концерте, из них только Вероничка была его постоянным музыкантом, а других набрали вообще как-то очень неожиданно. И получается маленький шедевр. Просто как в сезонах Дягилева в Париже. Он очень не любил, когда я говорила: «Это профессионал». Сразу — фе. Вот как вы. Я вам говорю: если будете думать, как продать этот текст… — вы сразу: ах, продать. Вот и Дранти так реагировал.
— Я даже не говорю, что нельзя продать. Просто мне это слово в голову не приходит. Оно не отсюда. В данном случае я хочу не столько написать, сколько уяснить для себя некоторые вещи.
— А дальше в его жизни случилась армия. И как-то после армии его жизнь уже оказалась оторванной от привычных реалий, потому что ему действительно нужно было однажды оторваться от вскормившей его почвы, но при этом ему нужно было самому себе доказать, что он не из тех, кто уезжает в Москву зарабатывать деньги, он не из тех, кто бросает старых друзей, он наоборот верен своему Краснодону, своему Луганску, он верен своим друзьям. Обязательно на каждом сейшене он говорил: а вот там есть музыкант, вот бы его пригласить, это было бы супер, это будет так круто! И каждый раз это было гигантское разочарование, притом не только мое, а очень многих людей, которые слышали то же самое — потому что Дранти умел силой своего таланта как-то так рекламировать людей, а потом оказывалось, что это — ну, просто человек. Нормальный, хороший, но даже отдаленно не сопоставимый по таланту с Дранти. Я недавно нашла у себя в старых записях кассету, было бы очень интересно перевести ее в цифру. Кассета, записанная мною на диктофон на одной из пьянок, где я писала все подряд. И это чрезвычайно интересно, потому что видно, как у него меняется настроение, о чем он думает, какие песни выбирает. Все песни старые, чужие, что-то там «в далекий край товарищ улетает», потом вдруг «Надежда» Герман и Лещенко, потом он поет «в каждой строчке только точки после буквы Л» — все это очень трогательно и смешно, с большим чувством. И там он в очередной раз озвучивает любимую свою концепцию, которая заключалось в том, что петь значит шаманить. Думаю, он предполагал, что любой человек, который делает что-то с душой, может шаманить. Это такая функция, которую человек включает согласно своим душевным качествам, а то, что там нужен какой-то минимально профессиональный уровень — это Дранти никогда не брал в расчет. Поскольку он сам был самородок: у меня на глазах расписал партитуры для нескольких инструментов. То есть ему нужно было добавить два-три инструмента и дать их в руки людям, которые никогда ни одной песни не слышали. И не наигрывая, никуда не заглядывая, он просто берет нотную тетрадь, карандаш и расписывает партии. Я, например, училась музыке, у меня бабушка преподаватель в консерватории, но я так не умею — мне надо посидеть за инструментом и нажать хотя бы пару клавиш. Ему всегда казалось, что петь, писать стихи или рисовать — это зависит не от способностей или тренировки, а только от того, что ты хочешь сказать миру. Поэтому если там есть некая Натка Барановская, обладающая некоторыми душевными качествами, это значит, что она совершенно точно так же, как и он, может встать на сцену и что-то там передать людям.
— Это не лишено смысла.
— И вот он, который шаманил, очень много отдавал туда сил, и на последних концертах, когда еще не знал, что болеет, он говорил — я не могу больше, я не могу, я не хочу петь на большие залы, я должен что-то сделать. Мне нужна маска. Тогда появилась эта идея, что он будет гримировать лицо и рисовать себе эту слезу, брови. Самое было трогательное, что майка, которую он надевал, — она была какая-то оранжевая с такой полосой в черно-белый треугольник…
— Да, я помню эту фотографию.
— Вы знаете, что это была — пижама? Это была пижама, купленная в каком-то сельпо, не знаю, там, смоленский трикотаж, например. У пижамы были штаны — знаете, такие манжетики были внизу. Прекрасно помню, что он в этой пижаме спал, однажды проснулся и сказал — я Арлекин, в этом надо выступать, это сценический костюм. Я ему: ты идиот, это пижама. Я, говорит, к этому нарисую лицо, меня никто не увидит, никто не узнает, я загорожусь. У него последние два-три года, два, наверное, была такая довольно настойчивая идея — вот это буду не я, давай не будет больших концертов, давай будут только денежные клубы для толстосумов, давай я буду выступать у тебя там в клубе, они придут, это будет несколько человек. Он как бы понимал, что теряет эту внутреннюю энергию, и не понимал, почему. Возвращаясь к его жизни: потом у него был долгий период скитаний, про который я знаю очень мало.
— Он был женатым, но при этом совсем не жил с Полиной?
— Конечно. Но не потому, что бросил Полину.
— Но ведь Полина тоже могла с ним скитаться.
— Они сразу родили ребенка. Где вы видели маму, которая бросит ребенка.
— Зачем бросать. Поехать всем вместе в другой город. Что там было несовместимо?
— Начнем с того, что он постоянно влюблялся.
— Тогда это называется бросил, извините.
— Не-е-ет, вот он влюбится, а она, значит, такая вот стерва, а вот жену я люблю.
— Я хотел спросить обладал ли он взыскательным музыкальным вкусом, теперь я хочу спросить — он вообще в людях разбирался?
— Думаю, что он был человеком очень великодушным. Лучше человеку подарить свое доверие, чем оскорбить его недоверием. Лучше предположить, что в нем есть какие-то достоинства. Нет, были какие-то вещи, которые он откровенно ненавидел. Очень сильно. И тогда он говорил — видеть не хочу, слышать не хочу, нюхать не хочу. Во-первых, всю меркантильность: когда денежный интерес, когда нет никакой души, — все должно быть по велению сердца. Я ему говорила — все мы продаемся. А он мне говорил — вот ты иди и продавайся, а я не буду, и тебя я видеть не хочу. Или по поводу театра. Я говорю — хочу поступать в ГИТИС. Он такой: это все фальшивка. Все фальшивое, я не хочу, я не пойду вообще никогда, вот ты будешь делать спектакли — я вообще никогда не пойду смотреть ни один твой спектакль. Все неживое, ненастоящее. Все вас там учат-учат, а надо чувствовать. Ну что, говорю ему, ты хочешь сказать, что музыку чужую не слушаешь? Да, слушаю, но недолго, потом останавливаюсь. Я, кстати, этому у него научилась. Он хотел не вторичный продукт создавать, а смотреть вокруг себя — на эти листья, на этот гравий, на эти деревья. И эта его способность к подражанию, он же не мог остановиться, его несло… Он бы хотел никогда не останавливаться и идти вперед. Он был из тех людей, которые считают, что самое главное впереди. Не то что вот я сел, я создал гениальные произведения, я их очень люблю. Он любил говорить, что вот такие песни веселые, развлекательные — это хулиганство, он их пел, потому что всем нравилось. Для него хорошие слушатели — это те, которые понимают, что он хочет спеть, и не требуют от него «Хожу и гажу». Очень стало заметно, когда он заболел. «Дядя Коля» — это же очень сильно! И я помню, я видела, как он ставил перед собой магнитофон, ставил кассету, у него появлялась песня, он включал, записывал эту песню и выключал, потом была следующая запись. Сейшены проходили по-разному. Я помню, как у него портилось настроение — допустим, ему хочется петь что-нибудь романтичное, он влюблен, ему хочется исполнить новую версию «а ты идешь по городу, и за тобой летят бабочки», а ему говорят — давай-давай-давай «Гадов», и после этого настроение пропадает. А бывает вдруг наоборот: хорошее настроение, никто ему не противоречит, он поет то, что считает нужным, и все люди его любят, и здесь он себе представлял, как я понимаю, такие кульминации бытия. Это очень хорошо изложено в песне «Город с куполами».
— Что-то я в «Городе с куполами» этого не слышу.
— Если нельзя одно, можно другое. Больше всего хочу город — где все друг другу братья. Если нельзя — пусть будет лебедь. Лебедь белокрылую завалю на простыни, лебедь нельзя — тогда водку. Характерное для него состояние. Если нельзя вот этого идеала, дайте это. Если и этого нельзя, напьюсь как свинья, буду валяться под забором. Моя бабушка как-то небрежно повела плечом, когда первый раз его увидела. Я говорю: ты видела, у него даже руки дрожали от напряжения, так он нервничал. Бабушка сказала — может быть, это оттого что он много пьет? А волновался он оттого что первый раз был в гостях у меня, и зайти в такой дом, где играют на фортепиано и разговаривают на разных языках, где приносят чай, и ты не знаешь, как его пить, в руках ходуном ходит, чашка бренчит о блюдце толщиной с бумагу, сейчас разобьешь это к чертовой матери…
— У меня есть четкое ощущение от человека, хотя я ни хрена про него не знаю.
— А там же все в песнях.
— Было такое: одна экзальтированная особа говорила при мне: да Веня! да Веня не чета вам! да он на трех работах работал, чтобы семью содержать, еще и песни писал! И у меня так щелкает в голове — не могло такого быть, хоть убей не могло, не тот психотип.
— Забавно. Да, не могло. У него всегда были люди вокруг, которые считали его очень талантливым и делали все возможное для того, чтобы у него были концерты, репетиционные площадки, все остальное. И он ужасно был недоволен, вечно говорил — это не такая площадка, не такой концерт, не такая запись, это не те музыканты, мы будем ждать тех. Из всех музыкантов диких, которых он все время хотел, я помню только Натку Барановскую. Не будем сейчас ничего писать, будем ждать только Натку Барановскую. Я говорю — Дранти, ну из каких она степей, ну нафиг она тебе нужна. Если нет — все тогда, я уезжаю, найдите мне какой-нибудь дом, чтобы он стоял на земле, не могу я этот ваш город.
— А он там будет сидеть.
— Да.
— А платить не будет.
— Нет. Все равно находились люди, готовые ему помочь.
— Хорошо, находились. Но все равно можно чувствовать себя неловко, а можно чувствовать, что так и надо.
— Тогда он уходит куда-нибудь, уходит, вообще уходит, собирает свой рюкзак. Нет, он не согласится быть в тягость, если почувствует, что человек не хочет его у себя видеть. Лучше уйдет в ночь, в никуда, он действительно будет ночевать где-нибудь в деревне, под дождем, будет пить с забулдыгами, в стожке сена, сядет на поезд, если есть деньги. Рассказывал такую историю. Приехал в Москву записываться у Луферова — что-то там было не готово, он там весь обиделся, в Москве был первый раз, знакомых у него еще нет, он пошел, взял билет на поезд, поехал в Питер, погулял день в Питере, вернулся обратно ночным поездом, таким образом перекантовался две ночи, слава тебе господи, записал тогда этот альбом в «Перекрестке». Луферов-то задушевнейший человек, он же обожал Дранти, давал ему всегда денег, дал ему студию звукозаписи, он посещал у Луферова в «Перекрестке» все концерты, которые хотел. Кстати, если хотите поговорить о Дранти, лучше, чем Луферов, вам все равно не найти.
— Э-э-э-э, но Луферова-то нет…
— Шутите? Давно?
— Да вы чо. Несколько лет как нет.
— Я не знала. До меня новости не всегда доходят, разве что тоненькой струйкой через фейсбук что-нибудь просочится. Луферова нету, какой кошмар. Мои приятели говорят, что не будут говорить о Вене, это святое. А я подумала и решила, что можно.
— Мне например кажется исчерпывающей ваша формулировка: «Мои дети бы его обожали. Мои мужья бы его ненавидели». Понимаю, но хочу рационализировать.
— Я хорошо представляю, как он сваливается на голову в самый неудачный момент. Если у него начинается проект, это прямо сейчас. Он говорит: я все знаю. Нам надо построить плот на море, к которому люди будут подплывать и плавать вокруг, а мы там, на этом плоту, будем играть, но просто так играть нельзя, а надо, чтобы играли такой-то и такой-то, при этом никакой электрики, а только, значит, все настоящее, ты съездишь в Сардинию, возьмешь там какую-то дудку, а я привезу дудку из Норвегии, на всех этих дудках мы начнем дудеть, но только чтобы люди обязательно вокруг плавали. И это как бы нормально. При этом муж, который имеет на меня какие-то права, он говорит мне — послушай, у нас вообще-то ремонт идет, и мы договаривались, что ты занимаешься ремонтниками и водишь детей в школу. Дети были бы счастливы, конечно, потому что с появлением Дранти заканчивалась нормальная реальность.
— Но он не мог быть мужем? Прямо совсем никому, никогда и никак? А то так получается, что он всегда сбоку. «Мои мужья» — это кто угодно кроме него, грубо говоря.
— Я думаю, нет. Я думаю, что даже когда у нас с ним случилась любовь, она как-то поперек нас проехала, это не та ситуация, из которой можно что-то построить. Для меня показательно: он стал готов жить в этом формате житейском только тогда, когда его жизнь была закончена, когда он больше не мог фонтанировать. Его способ бытия был несовместим ни с какой рутиной.
— Ну хорошо, но можно нерутинно жить! Может, ты будешь жить немножко хуже в материальном смысле, но это ж не значит, что ты не сможешь никому быть мужем. Или муж — это всегда рутинный человек?
— Дело в том, что он по определению никогда не хотел быть частью никакой стабильной структуры. Полина далеко, ее нет рядом, о ней можно помечтать. Это было не очень хорошо, конечно. Можно попробовать вот так сказать. Я однажды видела эту деваху, которой посвящена песня «была у милой коса честью-безгрешностью», она была из Старого Оскола, просто вот пробы ставить некуда, кошмарная на самом деле. А для Дранти она была фам-фаталь. У него еще модель была в голове — к нему должна была прийти девушка и сказать: у нас с тобой будет концерт. Это совсем другая модель. А жена — совсем другая модель. Видимо, в халате и в тапочках.
— Но ведь можно было другую женщину найти, и она была бы такой женой, как он хотел бы.
— У него уже есть Полина. Он ее не видел в халате! Это было хорошо. Тогда ее можно дальше любить, на задворках подсознания воображая себе, что так и должно быть. В чем трагедия-то большая. В том, что человек-то он очень добрый и хороший, и, как это ни парадоксально, высокоморальный. Высокую мораль надо каким-то образом совместить с реальностью, в реальности — он женат, и получается, что он жене изменяет, да? Но это уже в его собственные представления о себе дальше не влезает. Надо что-то менять, а как — непонятно. Например, остановился, загрустил. Что такое? Сегодня у Пэм бездник. Я: ну? что делать будем? Про меня надо понимать, что я ни в коем случае не любовница, а все время продюсер. Человек, которого надо дергать, ныть, где музыканты, когда мы поедем, где моя еда, где мои сигареты, когда у меня будет новый ситроен с квадратными колесами, это мне не нравится, здесь не такие занавески. Случайно получилось, что в какой-то момент его бросил продюсер, с которым он готовил большой концерт, очень много на этот концерт было уже заряжено. И вот по глупости я во все это ввязалась. Я вроде была не одна, мне взялся помогать Толь Толич. Вдруг все окружающие стали нервно реагировать на разные слова и движения — они гораздо раньше нас заметили, что происходит нечто большее, чем просто подготовка концерта. Мне не хотелось этого замечать; он начинал писать песни — много совершенно потрясающих песен, выплевывать их, иногда бросать их со сцены, с тем чтобы потом отойти в сторону — мол, это как бы не я. Ему-то самому хотелось быть человеком высокоморальным, он все время говорил: сейчас мы это закончим, и я уеду в Луганск, меня там Пэм ждет, и семья, вообще все. И не уезжал. Он так жил довольно много лет. По моей теории, ему была нужна муза. А муза должна была быть прекрасной дамой, которая находится далеко, вот и все. Или ему не хотелось никогда ни к чему особенно сильно привязываться. Я думаю, что он слишком ярко воспринимал действительность — все как удар под дых, задыхаешься просто, скажем, от красоты заката.
— Он был догматичным?
— О да.
— А умным он был?
— Да!
— Как именно умным?
— Читал ли Кьеркегора?
— Дело не в том. Понимал ли про людей тонкие непростые вещи?
— Тонкие и непростые он понимал. А вот как пойти хлеба купить, чтобы всем нам пожрать… Житейское он сознательно отодвигал. Говорил: я хочу жить так, как будто бы этого всего нет. Ему все говорят — невозможно, он говорит: а вот я — могу, я вам докажу.
— Но почему нельзя сделать ту семью, которую он хотел? И что, что ребенок. Ребенка можно воспитывать, как считаешь нужным. Изобрети другой способ, раз недоволен нормой.
— Но ему неинтересно было про социальные модели думать, ему интересен восход и «Фома, куда же делась Темза».
— Я забываю, что он маленький.
— Он был очень юный, конечно. Вы его переросли давно, ему двадцать девять лет. Этот мир его, как локомотив, сбивал его с ног беспрерывно, ему самому было очень сложно выжить, он с большим трудом справлялся сам с собой — вот, я нашла правильные слова. При таких обстоятельствах он не мог параллельно заниматься другими людьми. Наверное, если бы Полина не была той девочкой, которой она была, тоже очень юной, а была умной, продвинутой… Но это не моя территория, правда, я не знаю. Я думаю только, что мы все равно хотим от мужей, чтобы они занимались своей карьерой, своим творчеством, своими задачами, но и мы же хотим, чтобы он в определенный день в шесть часов вечера забрал ребенка из садика. И если этого не происходит, и человек даже не звонит, ты начинаешь беситься, и сделать с этим ничего нельзя. Есть такие девушки, которые кладут себя на алтарь великого творчества, организовывая быт своих великих мужей, но мне кажется, их становится все меньше в природе.
— Абстрактно мне все эти вопросы представляются безвыходными. Но в каждом конкретном случае должен быть какой-то выход, лазейка. Меня пугает, что Дркин так вписывается в эту схему. Должно быть хоть что-то, что не из этой истории.
— Дранти и схемы — понятие несовместимые. Достаточно послушать его песни. В них очень много очень разных историй. Есть свои, есть чужие. Но в общем все очень понятно, все рассказано.
— Не знаю, мне они кажутся совсем не конкретными.
— Я знаю историю почти каждой песни. Историй было очень много, девушки очень разные. Ему очень не нравилось завоевание, не было стремления как можно быстрее переспать с объектом своих желаний — наоборот, это был еще один паровоз, который в какой-то момент на него надвигался, и он оказывался размазан, потом собирал это в песню, потом его дальше вела какая-то ситуация… Он правда не мог управлять своей жизнью. Я думаю, что его болезнь — это был какой-то момент перенасыщения эмоциями. Он сказал: мне надо пойти провериться к врачам, я ему: слушай, я с твоей пропиской украинской ничего не могу сделать. А тогда еще не было таких центров, чтобы заплатил много денег — и тебе все проверили. Он был очень внимателен к окружающим. Вот я сейчас иду, рассказываю вам о нем, не очень интересуясь вами, а ему было бы интересно смотреть вам в глаза, он бы с вами говорил: вот это ты не прав, это ты не понимаешь, начни думать по-другому немедленно! Я думаю, что его основной критерий — боязнь искусственности, искусственных чувств, искусственной жизни, искусственных построений. Ему хотелось, чтобы его искусство было укоренено совсем в жизнь, потому что «и здесь кончается искусство — и дышат почва и судьба». К сожалению, компромисс для него всегда был неприемлем. Либо так, либо никак. Либо ты меня любишь, либо иди вон. Чуть менее интенсивно бы жить. Банальную вещь скажу: он правда был человеком без кожи, которого потрясает до боли несправедливость, которого оскорбляет невежество, которого восхищает до остановки дыхания все, что видит кругом. Очень человечным был. Расскажу простейшую историю, она очень трогательная. Я приехала в маленький домик, где был джем-сейшен после какого-то концерта. Было много людей, все приятные, он такое любил. А меня никто еще не знал. У них был свой жаргон, вытащенный откуда-то с востока Украины, и многих сленговых словечек я не понимала. И вот он говорит мне: пойдем, что ли, отдуплимся? Я совершенно каменею и думаю — вот прямо по морде или тихо уйти? Я очень оскорблена, а когда меня оскорбляют, я на некоторое время лишаюсь дара речи. Сижу и вижу, что никто не реагируют. Фраза явно сказана так, чтобы все слышали. И Дранти был единственным, кто понял, как я отреагировала на эту фразу. «Дуплиться» на этом жаргоне означало «спать». Он хотел сказать: пойдемте все укладываться спать, вечерина подошла к концу. Совершенно ничего скабрезного не хотел сказать. Он вообще никогда не говорил ничего скабрезного. Но чтобы не показать другим, что я подумала плохо, он как-то специально повернул разговор так, чтобы стало понятно значение этих слов. И дело было не в том, что я ему в тот момент понравилось. Просто он видел нового человека, который в какой-то момент впал в шок. То есть маловероятно было, чтобы кто-то новый или наоборот странный, не попадающий в общий тон остался бы без его внимания. Он вообще любил подобрать кого-нибудь убогонького или вникнуть в кого-нибудь очень неожиданного. Вот сидит, например, девочка, носик маленький, волосики серенькие, юбочка длинненькая. И он ей: да ты спой, ты можешь, давай я тебе попаду в тональность, девочка беспомощно скулит, а он ей: это не ты виновата, это я виноват, в тональность тебе не попал, тебе ж, наверное, так тяжело, давай я гитару перестрою. Девочка вообще уже не знает, что ей делать, куда ей уже исчезнуть. А он старается, чтобы опять всем было хорошо и весело. И даже мальчики, которые очень к нему ревновали, — они все равно его любили, и любили до конца. Он очень охранял свой способ чувствования, потому что понимал, что это для него жизненно важно. Я совершенно не могу себе представить, каким бы он был сегодня, потому что это у него был такой диагноз несопоставимости с реальной жизнью, так что его в любом случае не могло бы с нами быть. Как бы нам этого ни хотелось.
4 августа 2014, Нескучный сад, Москва
Читать полностью в журнале "Формаслов"