Найти в Дзене

"Портрет бати" (рассказ)

И никто не мог после в толк взять, куда он подевался. Не стало и не надо, и шут с ним. А со временем так и вовсе про него позабыли, поминая чуть не раз в пятилетку на редких семейных вечерах. Был ведь! Был же! Вот тут и висел, над железной супружеской койкой, под которую Юля в молодые годы ныряла едва не каждый вечер выходного дня и лежала там тихонько, как мышка, пока пьяный Илья не захрапит. Со свистом, тонко. Ворочался, кричал, ругался грязно. Бушевал, громко надсадно кашляя. Того и гляди, совсем разорвёт его. В клочья.

За характер Илью в посёлке прозвали необычно. Если трезвые, то прямо, конечно, не говорили, а за глаза всё одно болтали. Жена, а и та с соседями через забор. Это он пришлый - не чурались его, но и дружбу особо не заводили. А она-то местная здесь, с пелёнок всем своя:

– Злой он у тебя, Юль, как лиходей какой.

– Ох, не говори, слова доброго не дождёшься.

– И не улыбнётся даже ни разу.

– Ну, хоть сколечко бы.

– Одно слово, бандеровец, – всякий раз вздыхала Юля, грустно слушая подружек незамужних да соседок вдовых, втайне завидовавших её непонятному счастью.

Какого-никакого мужа себе, а отхватила. Не то, что они. Да и правду сказать, мужиком Илья был неплохим. Вроде бы и ничего особенного, а не хуже других, тех немногих из всей лесисто-болотистой округи, что, как и он, сумели выжить да вернуться.

Работяга. Плотник. Бригадир. Высокий, со шкаф ростом. На лысой голове кепка, а под ней глаз - одиночка. Злой, тёмный, без века. Утонул в кустистой брови. Угрюмое серо-пепельное вытянутое лицо с впалыми небритыми щеками. Кулаки большие. Косолапит, и не ясно, от того прихрамывает иль ещё отчего. Всему посёлку новые дома с бригадой срубил. Молчун и в минуты, когда сильно уж серчал, неизменно бубнил одно и тоже:

­­­– Работать надо, бать. Работать, а не болтать, страну вона из руин поднимать пора уж, а то глянь, поразбомбили сколь да пожгли ироды. А когда наработаешься, бать, то силов на разговоры нету уже, молчать охота, передохнуть чутка. А вот кто болтает, у того времени получается свободного много и значит не работает он, а на что же живёт тогда? А, бать? Как думашь?

Ну, и всё. Батя неизменно молчит, лишь хитро прищурив глаз да ухмыляясь в пышные усищи, и Илья, как примерный сын, что поперёк родителя никогда не пойдёт, опять неделями ни звука не издаст, а лишь зыркает внимательно, чтоб никто не нарушал бы призрачного покоя и простых правил общего бытия, а то вдарит ведь. Особенно если выпьет.

И больше всего на свете Илья любил тишину, которой ему постоянно и недоставало. Косоворотка, брюки, заправленные в кирзачи, что носил круглый год. Кашлял всю дорогу, а козью ножку из почти беззубого рта не вынимал. Над ним так и шутили:

– Илья! Спишь в сапогах да с самокруткой?

– А в бане как? Смокнет же!

– К Юле ночью пристаешь, тож сапог не сымая?

И гогочут. Похабники. Громко, - вся округа слышит, но Илья опять работает да молча радуется самосаду, собственноручно взращённому. За всем огородом Юля ходит, не мужицкое дело, - траву щипать. Но табачок да баня – исключение. Тут уж Илья сам и никого к этому делу не подпускает, разве что пацанят своих – троих погодков белобрысых и все как один в него. Такие же тощие с вытянутыми мордашками да в жену его - не шибко высокие.

Так вот и жили, как в сказке, не тужили. Ровно с воскресения и по пятницу. А на пятый в неделе вечер Илья обязательно напивался. И находились же дураки, наливали ему, зная, что первыми от него и схлопочут.

– А чего они? – оправдывался Илья. – Пленом корют! Бандерой зовут! Я сам сдался? Нет! И не предавал. Все знают!

И оставалось неясным лишь одно, кто это – все? Никогда он о себе никому ничего не говорил. Одному ему только и рассказывал, как на Киев шли, плацдарм уж взяли, а их танками подавили, обратно в Днепр скинули. Раненый в ногу, Илья в одиночку кое-как дополз до ближайшего куреня за помощью да там и отключился.

Война давно прошла, а Илья всё сидит пьяный на койке, под которой Юля опять притихла, и причитает:

– Хохлы, гады, бать. Человека за коня сдали. Я же к ним за помощью, кровищи полный сапог у меня, а тут фрицы через курень их драпают от наших, ну и к этим гадам, мол, коня давай, телегу. А хохлы - хозяева, нету коня, зато москаль есть, забирайте. И один же чёрт, бать, и коня того у них нашли, забрали, и их самих тоже шлепнули, чтоб не выли. А меня за руки тащут, и я слышу: «Ура»! Наши близко совсем наступают, а меня фрицы увозют и колотят. Обидно, бать. Ох, как обидно... Человека на смерть отдали за коня паршивого... Как это можно, бать? А?

Вздохнёт Илья, всхлипнет, пыхнет сладким табачком и затягивает хрипло песню горькую, нестройно: «Нас пригнали на войну, танки затрещали, а мы в кучу собралися, мама закричали». Самокрутка потухнет, так он закурит вновь и продолжает, попыхивая смачно да всё всхлипывая:

– Я же, бать, на десятую бомбёжку сам уж бегал по окопам и разгонял молодых. Прикладом их, пинками. Чтоб не кучковались. Столпятся, их одной бомбой и всё. Пятый день на войне, а уже старик. Никого из моих не осталось на третий вечер уже. Кого в куски насмерть, а кого поранило, один я из всей своей маршевой роты и уцелел. Контузило только. Прохора израненного в санроту потащил, не вижу, не слышу, что кругом делается, дотащить бы только дружка маво, ну, так вот и запутал, бать. Прихожу в самбат этот, гляжу, наши, вроде, бать, а Прохора не берут. Не их части, говорят, разэдак их: «Тут своих раненых полно, тащи к себе в самбат». А куда я его, он еле дышит уж? Мосина на неё и ору: «Бери Прохора, курва, застрелю»! Молодая девка, бать, грязная, напугана сильно. Дрожит, реветь хочет, а нечем. А я её по матери. Взяла. Я в полк побёг, а она кричит мне: «Умер Прохор»! Слышь, бать? Умер.

-2

Замолчит Илья, подумает о чём-то и снова вслух:

– А бомбили нас, бать, знашь как? На Дону-то. Страшно? Не, не страшно. Токма пальцы сами в землю зарываются. Сами, слышь? А так, не страшно вовсе. Лаптёжники ужас как воют, а я лежу себе в щели и думаю, скорей убей уже. А он не убивает гад такой. Попасть в меня всё не могёт, бать, переворот ему в дыхало, летуну криворукому. Сам издох ить, точно издох, а меня так и не убил, извёл токма. Меня нет, а братку маво младшого убил, бать. Меня под Изюмом не смог никак, оглоушил токма сильно, а Трофимку маво у Клина доконал-таки. Вместе с пушкой его. Тварь такая! А Трофим он что, батя? Восемнадцать токма, ни жаны, ни малых. Меня убить надо было, бать, меня. Я что? Я пожил ить, и детишков у меня сколь уж до войны, да теперича вот ещё. Пойдёт дальше род мой, бать, пойдёт. И убили бы, а всё одно, пошёл бы, хучь и без меня. Меня, батя, убить надо было, меня, а не Трофима...

И всё, засыпает наконец-то. Юля не сразу из-под койки вылезает и, словно партизан ночью в оккупированной деревне, прислушивается ещё какое-то время, точно ли опасности нет. А убедившись, аккуратно ложится рядом, на краю, стараясь, чтобы ни единого скрипа и не дыша даже, да гладит его. Легонько, не касаясь почти и боясь потревожить. По страшным шрамам на голове, по огромной спине, где под нательной рубахой ужасный лиловый рубец спрятался. От лопатки наискось и до самой поясницы. Со страшными равными краями. Это в Сталинграде при артобстреле дом, где Илья наблюдателем стоял, разбомбили. Завалило и лежал долго, да услышал кто-то стон, вытащили, в госпиталь свезли. «Не ранило, так убило бы точно в Сталинграде том. Там долго не повоюешь», - говорил Илья потом всю жизнь. И не было у Юли обиды за то, что бил муж её, что из ружья стрелял и топором бросал. Не попал же. Жалко только его было. Полгода пролежал, а после снова фронт, под Орёл. Потом Украину пошёл освобождать, но освободили без него, - он-то в плену уж был.

Однако ж нет, не ей он все эти ужасы рассказывал. Не жене второй и тоже законной, потерявшей на войне двух братьев старших да мужа первого, с которым и недельки не пожила, и поочереди схоронившей в сорок четвёртом старых больных отца с матерью. Нет, не к чему бабе эдакие страсти слушать. Да она сперва-то, как познакомились, и не знала даже, что Илья – фронтовик. Год, наверное, прошёл уж с росписи, старшенький мальчик их как раз на ножки встал и первые шажочки сам сделал, когда Илью в военкомат вдруг вызвали, расписаться в ведомости, что войну пережил, а то погибшим же числился. И опять Илья, выпив за помин души своей, что с войны вместе с ним не вернулась, всю ночь хрипло разговаривал с ним. С батей.

Отец-то у Ильи ещё в тридцатом помер. Как раскулачили их, молотилку забрали, лошадь и коров, так пришёл, забрался на полати и больше не слез. Сняли. Не выдержало сердце несправедливости. Из бедняков ведь. Всю жизнь горб на дядю гнул, а только на ноги встал, зажил, и на тебе, коллективизация. Ушла и жена первая, забрав детей. Зачем с бесправным жить? И остался Илья за старшего в доме с братьями младшим да матерью, откуда их всех выгнать хотели. Но через год он своё по судам отстоял и ему всё до копеечки вернули. Доказал, что не кулак он, а середняк. Говорил же отец его, говорил, помирая на печи, что из батраков он, из-под Пскова в тайгу томскую переселенец. Да не услышали старого Саву.

Так что отца у Ильи не было, но зато был батя. И где он только взял его? Зимой пятьдесят шестого принёс да повесил над ложем их.

-3

А на другую пятницу Юля вновь под койкой, дети у соседей. Илья пьяный. Лежит, смотрит на портрет, смолит самосад да хрипит:

– Приволокли в ближний тыл, батя, и лупют сволочи. Лупют и лупют без конца. Не фрицы, бать, не. Полицаи. Западэнцы, ити иху. Как увидели за отвагу у меня, так и давай бить. Вырвали прямо с куском гимнастёрки, кувалду принесли и расплющили. И ржут, батя. А меня и ногами, и прикладами, и палками. Навроде как мстят за медаль твою, бать. За то, что хорошо воевал, бьют, бать, за то, что не сдался, как они, иуды. Хлещут и ржут. И фрицы ржут, и эти ржут. А я не чую уж ничего. Не чую, бать, а всё никак не подыхаю опять.

Откашляется Илья, помолчит, споёт как всегда, песню, уж наизусть выученную за много лет и женой, и детьми, да опять продолжает:

– В Польше зимой, бать, как из порта пригнали вечером да дежурить по бараку назначили, бреду с водой по лагерю, значит, и считай, к бараку уж дошёл, а тут пьяный офицер их. И показывает мне, стань к стене. Встаю, а он на меня пистолет направляет, и: «Вед тюден», – говорит. Это убью, значит. «А и пусть», – думаю. Ну, и, правда, бать, голова моя на части и тьма. Опосля открываю глаза, а надо мной фрицы, бать. Ржут опять и говорят: «Иван, дябрё пожялёвать на тот свет. И здесь власть фюрера. Сталин капут, коммунист капут. Адольф Гитлер есть, великая Германия есть, а Советский Союз капут». И ржут. А я не пойму, на том свете я аль нет ещё и голова моя, бать, трещит несносно. Потом мне сказали, когда офицер целился, на курок давил, так это он пужал, а за спиной солдат стоял с трубой, и по голове меня ею со всей дури. Доктор наш лагреный сказал, бать. Он из наших был, в плен ещё в сорок первом угодил, под Минском. Хороший он, добрый, но тоже молчал всегда, считай, бать. Прямо как ты вот. А я, может, у него молчать-то и научился и полюбил даже это дело. Молчать. В лазарете том тихо - тихо было, бать, хорошо так. И доктор тот долго меня не выписывал, всё врал фрицам, что рано мне на работу, упаду, не встану, сотрясение мозга потому как сильное у меня...

И ещё неделя прошла, и опять в субботу Илья пьянее прежнего. Дальше плачет:

– Рано утром, перед тем, как в порт погнать опять, уголь тоннами разгружать и всё вручную, так принесут в барак жрать, бать. Большой такой чан с баландой. Один на всех. Свекольные очистки там, картофельные, другая дрянь непонятная, сырое всё. И ни ложек, ни чего. Так руками и жрём, бать. Жрать-то охота. Ох, как охота. Я же, бать, опосля, как вернулся оттудова, сколь ещё ел, ел, и наисся всё никак не мог, боялся, голодным останусь. А там мы, бать, руками жрали. Как скоты. А как иначе, бать? Жить всё равно хотелось, раз не убили сволочи сразу. И жить хотелось, и сдохнуть, и всё одновременно, и не знаешь даже, бать, что больше. А фрицы зайдут в барак, откроют пайки свои и едят. Вкусно так гады. У них ножички, вилки, тушенка, галеты. А мы слюну сглатываем и смотрим, и не знаем, чё бы сделать с падлами этими, как бы вот прикончить их. А они жуют неспешно, с удовольствием, глядят на нас и ржут опять над нами. «Иван», - говорят: «Ви кушять как дикарь, но ми научить кушять правильно. Ми цивилизация, а ви свинья. Фюрер сказал нам идти Россия и научить рюсских кушять правильно и жить, как человек, а не как зверь». И ржут. А в другой половине лагеря американцы и французы пленные, бать, жили. Не, они так-то тоже намаялись, работали как мы, но кормили их, бать, как людей. Почему так, бать? Почему нас хотели совсем извести, а этим жить разрешали? А, бать? Молчишь. Ну, молчи - молчи.

Годы шли, сыновья выросли, старший - Андрюшка, женился уж, а младшего - Витю, как раз в армию проводили, и только Илья всё об одном да одном - о войне проклятой. И каждый раз по-новой. Неделю работает, ни слова никому, а как пятница, так к вечеру напивается, дерётся с обидчиками, ругается, иной раз в милиции опять ночует, а потом сидит на койке и вспоминает:

– А, убег я, батя, и сам не думал, что так можно. День был, работали мы. Нас дюжина, а конвоя трое всего. Пацаны желторотые, годов по шестнадцать. Конец войны, наши у Берлина, считай, вот всех немцев и погнали на фронт. А нас с порта сняли, в другой лагерь перегнали и мы траншеи рыли, оборону фрицам крепили. Помню, кормить совсем перестали, только воду давали, а то им же самим жрать нечего было. Ну, и один немчик подходит, бать, курит собака и глядит, как вкалываем. Люто так глядит, бать. Недоволен остался и ну, орать на нас: «Шнель, шнель, швайн»! И Сашку бьет. И откуда злость у меня, бать, взялась, сам не пойму по сейчас? А сила откуда? Лопатой я его, бать и башку ему его одним махом пополам. Карабин яво схватил и в крови весь иду на второго, а мужики за мной. А тот, второй-то, бать, карабин свой на нас наводит и орёт: «Штейн»! Испуганно так кричит, патрон дослать не могёт, руки ходуном ходют. Бросил он оружие и тикать. Аким в спину ево и кончил. Из ево же карабина. А третий немчик сбег. Глядим, и не верим, и верим, и понимаем, капут нам теперь, а победа-то наша вот она уже и жить уже больше хочется, чем подохнуть, бать. Ну, а потом мы и сами побежали, бать. Бросили всё на радостях, и лопаты, и карабин и побежали. Гнали нас аль нет, не знаю, бой где-то совсем рядом был, орудия молотят, а мы бежим всё, остановиться боимся, знаем же, остановимся, силы кончатся и всё, точно капут нам тогда, бать. Так вот мы и бежали весь день, считай, бать, и под вечер уж услышали: «Стой! Кто идёт»! На русском. Слышь, бать, на русском. И сколь жить буду ещё, бать, а не забуду, как оно звучало. Наши, бать. Добежали мы, бать, тогда. Добежали. Смогли.

И плачет Илья, уже не стесняясь, а Юля наизусть знает, как на проверке требовали от него, сознаться в измене, расстрелом всё пугали, к стенке даже ставили и наганом перед лицом трясли, а он всё равно им: «Не передавал я, раненым в плен попал, а хотите стрелять, стреляйте, не мучайте». Через год отпустили. А ещё через год они познакомились. Приехал Илья к товарищу по плену, но тот помер вскоре, а он так и остался в посёлке.

Бригада их школу строила, Юля рядом квас продавала. Лето жаркое выдалось, сухое, вот и бегали мужики к ней один за другим, а Илья так чаще всех. И вдруг перестал. Оказалось, упал с лесов, рёбра переломал. Она его выходила.

Расписались без шума и сорок лет рядом, а ушёл Илья тихо. Летом, в обед. Так никого и не простив, да мёртвыми глазами, пока Юля не закрыла их ему, всё на батю своего смотрел и казалось, продолжает рассказывать ему о своей жизни. А Юля сидела рядом и ревела дурниной. И потом, как схоронили Илью, тоже долго ещё сама не своя ходила да шептала мольбы, чтоб забрал бы он её поскорее к себе. Не мило ей тут без мужа своего и какое ей было дело до портрета его бати и куда тот пропал? Как и не было их никогда вовсе. Ни бандеровца её дорогого, любимого на веки, ни портрета Сталина…