Юрий Анненков - художник-авангардист первой половины XX века, его картины, кстати, даже есть в Третьяковской галерее, несмотря на то, что в 1924 году он уехал из России и последние полвека своей долгой жизни провёл за границей.
О, это была весьма примечательная личность! - он общался не только с художественной, но и с политической элитой революционных лет, и среди его работ есть портреты как Маяковского, Замятина, Мейерхольда, так и Троцкого с Лениным.
Но Анненков и прозу сочинял, например, «Повесть о пустяках», отчасти биографическую и как бы историческую, но при этом полную причудливых фантазий и авангардную не меньше, а то и больше, чем его рисунки и картины.
На фоне грозный исторических событий начала века там течёт и обычная человеческая жизнь, со всяческими любовными перипетиями...
В кухне у Мухи Бенгальцевой, рядом с плитой — турецкая атаманка. На атаманке сидит, поджав ноги, подруга Мухина — Дора из хора. Дора известна огромностью своих глаз и низким мужским голосом. Она поёт в театре «Веселой Интермедии» цыганские романсы на гражданские темы.
Глаза у Доры блестят, зрачки расширены до ужаса.
— Вот стерва! Опять нанюхалась, спать не даст, — возмущается Муха.
Она целует подругу в лоб и говорит Коленьке:
— Мы всегда втроём: с мужем — втроём, с Делямусиком — втроём, с тобой — тоже втроём… Чур! — кричит она Доре. — Сегодня мой день, не смей раздеваться!
Утром Муха потягивается под одеялом, щурит глаза, улыбается и зевает. Кожа порозовела от сна, мускулы размягчились. Муха ленива и безоблачна. Коленька уже растопил плиту. С неизменной красотой падает за окном февральский снег.
Муха Бенгальцева улыбается. Сквозь прищуренные веки кухня, снег за окном, весь мир за снегом, плита и Коленька, застегивающий френч, — кажутся розовыми. «Как хороша жизнь, даже в таком подштопанном виде», хочет сказать Муха, но слова складываются иначе:
— Мужчина обязателен, — произносит она.
Дора из хора не раздевалась с вечера. Она сидит на краю атаманки, веки её опухли, глаза померкли, волосы не расчёсаны.
— С кем бы спутаться, с кем бы спутаться? — мучительно повторяет она.
— С Ильичом, — говорит Коленька, надевая полушубок.
...Коленька Хохлов прощается на углу с конструктором Гуком и сворачивает в улицу, где живёт Муха Бенгальцева. Коленька не знает, чего ему хочется больше — любви или просто тепла, человеческого тепла под одеялом? В постели Муха Бенгальцева пылает, и в такие ночи Коленька может спокойно закинуть руки за голову, думать о разных вещах и смотреть в темноту, наслаждаясь теплом, запахом тепла, пока на плече у него всхрапывает Муха, а по другую сторону — всегда не раздеваясь — спит Дора из хора, по-детски держа большой палец во рту.
У ворот, переминаясь с ноги на ногу, осыпанная снегом, встречает Коленьку Дора из хора.
— Ты бы ещё раньше пришёл, трепло! Шлагбаум закрыт: муж приехал.
Коленька переспрашивает почти с испугом, и в эту минуту ему становится очевидным, до конца понятным, что он ищет только тепла. Он смотрит на Дору — она жмётся от холода, губы дрожат, ресницы белы, глаза наполнены влагой. Тогда Коленька берёт её под руку. Дора молча следует за ним.
Коленька зажигает печурку, на полчаса водворяются в комнате тропики. Дора быстро снимает с себя одежду, снимает бельё и, раздетая, стоит в мимолетных тропиках, широко раскрыв туманные глаза.
— Вот я такая, — говорит она, — есть плюсы, есть и минусы. Хотела бы я встретить бабца без минусов.
С жаром и нежностью Дора целует Коленьку.
— Господи! Наконец-то! — бормочет она, задыхаясь, и вдруг — неудержимо, восторженно, страстно, благодатно, сладостно, удивлённо, всепрощающе, с болью, с трепетом, с жалостью, в предельной искренности, в последней душевной раскрытости — разражается рыданиями.
...Совсем близко, сквозь сон, Коленька слышит нянин голос. Коленька открывает глаза: няня всё ещё держит его, собирается уложить в постельку так, как есть — с карандашом в руке. Коленька ещё раз просыпается, как будто скидывая вторую оболочку сна, и видит няню Афимью — старенькую-старенькую: она раздувает заглохшую шкурку, косится на женское бельё, на чёрные кудри, покрывшие подушку рядом с Колиной головой.
— Няня, чего ты тут? — вскрикивает Коленька.
— Как — чего? Всё того же: вот смотрю, как бы вы к постели не примерзли.
Дора откидывает волосы, глядит на Афимью.
— Это и есть твоя няня, трепло? Здравствуйте, нянюшка.
— Да уж здравствуйте, ну вас, прости Господи.
— Что, чаю, нянька! — кричит Коленька.
— Горох тебе в печёнку, бесстыдники, — ворчит Афимья.
Когда Коленька подрос, к мальчику пригласили немку, фрейлейн Эмму. Фрейлейн Эмма молода, полна и белокура. Вечером, когда Коленька уже лежит в постели, фрейлейн Эмма направляется в столовую пить чай с вареньем, читать немецкую книжку или вышивать саше для носовых платков. Напившись чаю, она возвращается в детскую, долго заплетает косу, плотную, как корабельный канат, раздевается при свете зеленого ночника, после чего блаженно засыпает до утра.
Февральская луна тревожит Коленькин сон; Коленька ворочается на простыне, взволнованно глядит на лунные квадраты. Фрейлейн Эмма приподнимается на локте.
— Warum schlaefst du nicht, Коленька?
Она откидывает одеяло и неслышно, на цыпочках, приближается к его кровати.
— Komm zu mir, du, kleines Schweinchen.
Фрейлейн Эмма на руках переносит Коленьку на свою постель. Постель горячая и пахнет одеколоном. Коленька чувствует, как под одеялом фрейлейн Эмма снимает с себя сорочку. Фрейлейн Эмма прижимает Коленьку к себе, перекидывает через него свою длинную, мягкую ногу, гладит, ласкает его тело под ночной рубашкой.
— Was ist mit dir, mein kleines Schweinchen?
— Мне стыдно, — еле слышно отвечает Коленька.
Фрейлейн Эмма долго целует детский рот и потом медленно сползает губами к ногам. Под одеялом знойно и пахнет одеколоном…
Утром фрейлейн Эмма выводит Коленьку к чаю.
— Sag deinem Muetterlein «guten Morgen», Коленька.
— Guten Morgen, — повторяет он сомнамбулически.
Фрейлейн Эмму впоследствии сменила горничная Саша. Она просто заворачивала свою юбку доверху и, щуря белёсые глаза, шептала Коленьке:
— Глянь сюда, волчонок! Глянь-ко!
Ветер бьет в паруса тумана. Снасти скрипят. На ветру папиросы поминутно гаснут либо сгорают слишком стремительно. Спички, купленные вскладчину, подходят к концу.
Дорога преграждается трупом автомобиля. Скорчившись, осев на бок, он гниёт на мостовой. Он уже становится похожим на кучу мусора. В разрушенном кузове, как свежие побеги на гнилушке, расцветает любовь. Матрос, приподнявшись, оглядывается на прохожих.
— С коммунистическим приветом! — кричит он. — Кто не работает, тот не..!
Тряпки, подмятые под матроса, сопят и хрюкают.
Блуждают бесцельно и вдохновенно, а по ночам записывают в дневники — раздумья и встречи своих блужданий. Само собой разумеется, по целому ряду причин дневники эти долгие годы останутся неопубликованными. Но когда, наконец, они увидят свет, читатели с удивлением отыщут там нежные и трогательные страницы, посвящённые Нусе Струковой, так как составители дневников часто заходили во время скитаний в её маленькую квартирку, которую все называли гарсоньеркой. О Нусе пишут с лаской и любовью, как пишут о детях; память о ней сохранится незачернённой в истории неповторимых петербургских лет. У Нуси Струковой были любовники, но были они из числа тех, кому некогда заниматься скитанием и думать о составлении дневников.
Нуся Гаврилова за два года до революции, не окончив Смольного института, пепиньеркой вышла замуж за морского офицера Струкова. Выходя замуж, она уже не была невинна, как и большинство её одноклассниц, за исключением Гали Латунской, Шуры Степной и самой богатой воспитанницы в институте, Лёки Бауэрмейстер (в военные годы — Плотниковой). Над Галей и Шурой подруги подтрунивали открыто, над Лёкой — тайно, так как ореол богатства, парная карета, приезжавшая за ней по субботам и впоследствии заменённая бенцевским лимузином, представлявшим собою помесь той же парной кареты с железнодорожным вагоном 40-х годов, ежедневные коробки с шоколадом и засахаренными фруктами, поездки за границу и балы с дирижёром танцев из императорского балета и струнным оркестром, дававшиеся в доме Бауэрмейстер, — ставили Лёку в исключительное положение среди её подруг.
Девичья невинность считалась среди пепиньерок признаком отсталости, а во время войны, когда столько офицеров нуждалось в женском участии и наградах за страдания на фронте, — клеймом непатриотичности. Лёка Бауэрмейстер — другое дело: она стояла выше человеческих страстей и, конечно, выше войны. Она берегла свою девственность как драгоценность, недосягаемую для смертных; её жених будет существом почти неземным или, по крайней мере, обладателем замка на Рейне.
Первым любовником Нуси Гавриловой был армейский поручик, раненный в плечо и награждённый Георгием. Второй был только опереточным баритоном, но в дортуарных шушуканьях именно он занимал первое место, тем более что скучный академический долг по отношению к родине и Святому Георгию четвертой степени был уже отдан, и никто не смел требовать, чтобы молодая девушка жертвовала своей личной жизнью до конца. Третьим любовником стал жених и будущий муж Нуси Гавриловой, морской офицер Струков. Выйдя замуж, Нуся Струкова сохраняла безупречную супружескую верность, несмотря на длительные боевые отлучки мужа и всё осложнявшуюся жизнь в Петербурге.
Когда Струкова расстреляли, Нуся решила мстить большевикам. Она долго обдумывала свое решение и наконец выбрала месть, которая неминуемо приходит на ум каждой женщине её возраста и о которой Нуся уже слыхала где-то когда-то или прочла в каких-то книжках; месть, казавшуюся ей наиболее осуществимой, романтической и жестокой: Нуся заразится дурной болезнью и, отдаваясь большевикам, будет распространять среди них заразу. Однако большевики встречались крепкие, здоровые, и Нуся никак не могла заболеть.
Любовники Нуси Струковой, оставаясь у неё на ночь, надевают шёлковую пижаму её мужа. Один приносит «пожрать», другой вино и кокаин, третий присылает воз распиленных досок, четвёртый — ордер на шубу. На дверях гарсоньерки висят охранные грамоты Балтфлота и Публичной Библиотеки, в спальне у Нуси топится изразцовая печь, в гостиной — камин. Нуся выходит к любовнику из жарко нагретой ванны — в одном атласном кимоно и, распахнув его, ложится на коврике у камина. Доски трещат в огне. Нуся жмурит глаза и шепчет:
— Jе sais que j'tombe.
Квартирка Нуси Струковой пропахла эфиром. Человек десять, тесно прильнув друг к другу, лежат поперёк дивана. Женщины полураздеты, платья их расстёгнуты, ноги не прикрыты. Время от времени отдельные пары уходят в соседнюю комнату, даже не притворив за собой дверь. Вернувшись, снова ложатся на диван и капают эфир на вату. На ковре у камина в полузабытьи дочка священника Триодина целуется с балериной Герц. Через них шагают люди в крагах и кожаных куртках. Балерина Герц встаёт, потягивается, скидывает с себя юбку и вновь опускается рядом с Триодиной. В соседней комнате тлеет фитилёк в банке из-под лавровишневых капель, тонет в зеркале шкафа, смутно отражающем раскинутые женские ноги и над ними красное комиссарское галифе; в гостиной колышется слабое зарево камина, вспыхивают фиолетовые протуберанцы...
Искусствоведы в молчании перелистывают страницы книг, отражаясь в стёклах ясеневых шкафов гравюрного кабинета. Сторож дремотно проходит по залам. В комнате, проникнутой тишиной и утренним светом, на плюшевом диванчике сидит, улыбаясь, девушка; проношенные ботики оставляют на полу влажные следы растаявшего снега; она, вероятно, пришла на свидание, она улыбается своим мыслям в тишине светлой музейной залы. Согнувшиеся над рекой, застывшей навсегда в зелёном, синем, лиловом волнении, рабы поворачивают головы в сторону далёких холмов, с которых, как умиротворяющий сон, спускается маленькая человеческая фигурка. Синее, нежное небо, прохлада кущ, фисташковые складки одежд. Девушка в ботиках смотрит на немощное тело старца; перед ней, заслонив на мгновенье картину, проходит ранний, застенчивый посетитель, держа картуз красной дырявой варежкой и стараясь ступать как можно бесшумнее… Нуся Струкова, истерзанная любовниками, просыпается с болью в висках — кровать, измятая, как старость.
Из Кремля усталый Розенблат стремится домой. Он наряжается в заграничную шёлковую пижаму и с пакетом в руках идет в комнату квартирной хозяйки.
— Это для вас, — говорит он, подавая пакет.
Евлампия Ивановна Райхман всплескивает руками: в пакете находит она шёлковые чулки, шёлковое бельё, кружевной пеньюар с голубыми перьями из «Maison de Blanc» и лакированные туфли от Рауля.
— Примерьте, пожалуйста, мадам Райхман, я покурю в коридоре.
Евлампия Ивановна Райхман, сорокалетняя вдова, носит свои груди, как генерал — эполеты: годы военного коммунизма не отразились на её полноте. Надев заграничные шелка, Евлампия Ивановна приоткрывает дверь. Кружевной пеньюар прозрачен. На блеск чулок наплывает розовая тяжесть наготы. Сёмка Розенблат шепчет слова восхищения и входит в комнату.
— Вы безумец, мосье Розенблат! Что вы делаете?
— Ничего особенного.
— Вы рвёте кружево! Перестаньте!
— Не кобеньтесь, мадам Райхман: это старо!
— Каждая порядочная вдова должна сначала сопротивляться, — возражает Евлампия Ивановна Райхман.
Поднявшись с постели и оправив шёлковую пижаму, Сёмка Розенблат обращается к Евлампии Ивановне с такими словами:
— Мадам Райхман, — говорит он, — во-первых, завтра же вы будете иметь настоящий цветочный одеколон. Я подарил вам какое-то шёлковое то да сё, а вы легли со мной на кровать. Симпатичный товарообмен. Только прошу вас на дальше: пожалуйста, не амикошонствовать. Вы меня вполне устраиваете как женщина, хотя и годитесь в мамаши, но я честный и открытый человек, и вот что я вам скажу: я буду иметь любовниц. Мне нужны любовницы, как вам нужна хлебная карточка. Зарубите это себе, Евлампия Ивановна, если вы не хотите остаться одна, как перстень. Вы меня понимаете?
— Я вас понимаю, мосье Розенблат.
Глазам открываются иные пространства: берёзовые рощи, ольховые заросли, раннее солнце встаёт по-летнему — горячо и весело. Оно оглядывается, ныряет лучами в заросли, в бруснику, зарумянит влажную шапочку подосиновика, улыбнётся малиновой бабочке, заблестит по зелёным галькам на дне речонки. Протекает она за пригорком, среди лакированных брусничных кустов, и даже в самую жаркую пору вода в ней остается студёной, захватывает дыхание. В том месте, где издавна перегораживает течение осклизлая коряга, образуя порожек, водятся мелкие, никчемные рыбёшки, которых никто никогда не лавливал. Светлые рыбки, вздрагивая, часами выстаивают против течения, в строгом порядке, на рыбьем параде. Когда бы не частый березняк и голубая ольха — легко было бы, разбежавшись, перескочить через речку с одного берега на другой. Лесок прозрачен и ласков. Солнечные пятна без удержу мелькают по листве, по стволам, по румяным пуговкам брусники — так пестро и беспечно, что, прищурившись, можно подумать, будто играют в пятнашки ребята в зелёных, розовых, голубых рубашонках. Сероглазая комсомолка Савосина входит в зелёную речку. Как на яблоне ни одно яблоко не повторяет в точности другое, так нежные маковки грудей комсомолки Савосиной — одна бледно-розовая, другая — коричневая. Студёная вода, скользнув между ног, лаская живот и спину, поднимается вверх до плеч, нежные маковки, обороняясь от холода, твердеют, Савосина широко вздыхает, и по реке — брошенной галькой — прыгает смех.