Найти в Дзене

❖ Ритуал Дыбы

Дни до следующего Очеловечивания сменяют друг друга, как смазанный механизм. Мама каждый вечер достаёт проветриться моё голубое платье — ни разу не надёванное; я должна надеть его, как только встану на путь Настоящего Человека. Голубой цвет символизирует начало пути.

Мне нравится этот оттенок, этот фасон; у нас вообще очень красивая одежда. Вкусная еда, просторные комнаты, Доброта, Верность и, главное, Крепкая Семья. Если бы не было ритуалов — я бы с радостью остановила время и провела тут всю жизнь. Но…

Губы сомкнуты, а нос не заткнёшь: в ноздри забивается жижа, шелуха липнет на щёки. Я дёргаюсь, как рыба в сети, открываю рот, чтобы схватить воздух, но трясина тянет, и вместо воздуха — та же дрянь, липкая, горькая; она встаёт в горле, и я задыхаюсь, я даже кричать не могу — я просто иду на дно…

Этот сон снится мне после каждого Очеловечивания. Я просыпаюсь потная, судорожно дыша, думая, что в следующий раз обязательно соглашусь. Потому что глотнуть из чаши — после таких снов — кажется совсем лёгким.

Но проходит месяц, я оказываюсь в зале собраний, вижу, как братья зачерпывают влажное желеобразное масло, как умащивают ноги Дыбы, а после омывают их в розовой воде Чаши и пускают её по кругу... В свой черёд я отступаю за спины, мотая головой, плотно сжимая губы. Мама скорбно шепчет длизы. Пить или не пить — выбор каждого, но считается, что выпить — значит, ступить на путь Настоящего Человека. Если ты отказываешься — значит, ещё недостаточно просветлён. И, значит, вместо того, чтобы стать Настоящим Человеком, ты…

— Ты утонешь в нечистотах! В окурках, в шелухе, в гнуси! — причитает мама. Ей жаль меня, и она боится; гладит по голове, приговаривая: — Девочка моя… Одумайся! Захлебнёшься!

Чтобы успокоиться, она начинает ухаживать за куклами: аккуратно рассаживает, обновляет краской имена: Справедливость, Доброта, Усердие. Все они — очень нарядные, серьёзные, тщательно сделанные. В детстве мне больше всего нравилась Крепкая Семья — с золотыми глазами, в широком цветастом платье и с красной повязкой на лбу.

Повозившись с куклами, мама смотрит светло и спокойно, будто кто-то и ей обновил в голове: Терпение, Материнство. Её слова и взгляд тоже обновляют во мне Послушание и Дочерний долг. Я бросаюсь к ней со слезами, мы прижимаемся друг к другу, и её седые волосы смешиваются с моими пегими. Я засыпаю опустошённой и лёгкой. Слышу мамино:

— Одумайся… Пропадёшь…

И просыпаюсь, хватая ртом воздух, захлёбываясь в собственной рвоте. Сон не меняется из раза в раз — уже десять лет.

Утром мама протягивает полотенце, кружку, я умываюсь и отправляюсь на дежурство. Время летит быстро: коровник, типография, пригляд за младшими. В этом месяце мне вновь не разрешают выйти раздавать листовки — ведь я всё ещё не встала на путь Настоящего Человека. Но Семья готова ждать; Семья добра, она терпит.

Возвращаясь в обед, я застаю маму нарядной и весёлой, разрумянившейся с холода: вместе с другими Верными она ходила по улицам, пела длизы и раздавала конфеты, знакомя прохожих с основами учения. Несколько конфет она припрятала и для меня.

Вечером мама выдаёт мне старое платье — знак, что я всё ещё не встала на Путь, — но не упоминает ни о нечистотах, ни о том, что вскоре опомниться будет поздно. Я в который раз пытаюсь понять: откуда во мне брезгливость, что мешает сделать глоток из Чаши? Но не понимаю, злюсь, бью по постели. Мама садится рядом, перехватывает мои руки и шепчет ночные длизы, баюкая меня, совсем как малютку. Светит зелёная лампа; далеко за стеной ночные дежурные поют колыбельный гимн, завораживающий и привычный, защищающий меня всю мою жизнь. И я засыпаю почти спокойной. Я засыпаю, веря, что в следующий раз обязательно смогу. Но…

Слухи об испорченных детях ходят, сколько я себя помню. И однажды они сгущаются вокруг меня.

***

Мне исполняется пятнадцать — а я так и не глотнула из Чаши. Из моего имени вычёркивают Трудолюбие — ведь я не хожу раздавать листовки. Но как я могу пойти, если меня не пускают? Из типографии, где я научилась ловко управляться с чернилами и плоттером, меня переводят в обувной цех, где только и нужно, что топить сало.

Мама перестаёт приберегать для меня конфеты. Перестаёт называть Девочкой, видимо, готовясь, что в шестнадцать мне не дадут Девичества. Но по ночам, думая, что я сплю, она садится на постель и шепчет длизы. Я не могу их разобрать; это незнакомые тексты, их дают вместе с Материнством. Днём мама делает вид, что ничего не происходит, но горбится, испуганно и раболепно смотрит на новичков — женщин с младенцами, — и вздыхает, провожая взглядом нормальных Дочерей — весёлых и стройных, с длинными косами и розовыми повязками на лбу, готовящихся вступить в Девичество.

Я уже несколько раз слышала за спиной, что я испорченный ребёнок. В прошлом месяце Дыба не назвал меня в числе Чистых. И сегодня — мой последний шанс исправиться.

Стоя у дверей зала, я открываю рот и всеми куклами, всеми именами клянусь не закрывать его, пока не глотну из чаши, даже если меня вывернет наизнанку.

— Эй! — слышу я, и кто-то дёргает меня за лодыжку. Круто оборачиваюсь; крысиная косица хлещет по лицу. Снизу, из-за ящика с маслами, на меня смотрит девчонка чуть младше, незнакомая, в порванном голубом платье.

— Ты кто? — шиплю я, волей-неволей смыкая губы.
— Испорченный ребёнок, — отвечает девчонка. — Иди сюда! Живо!

***

Её имя Алия.
Я даже не знала, что бывают такие короткие имена; оно пугает меня, кажется пустым, прокажённым. Обмирая от своей догадки, спрашиваю:
— У тебя забрали всё? Все слова? Даже Дочерний долг?
Она дёргает плечом, но я вижу, как по грязной щеке скатывается капля.

Я слышу, как мама зовёт меня. Всё внутри сжимается; я хочу бежать назад, к залу, но Алия хватает цепко, так, что я тоненько хриплю от боли.
— Если ты не поможешь, я сдохну.

Сдохну! Как я могу уйти после такого слова? Я знаю, что оно означает, хоть оно и запрещено. Если ты Настоящий Человек — сдохнуть нельзя.

— Помоги мне сбежать.
У Алии блестят глаза, всё платье — в каких-то полосах, в незнакомых буквах.
— Почему ты… почему ты ко мне обратилась?
— Ты ведь тоже испорченный ребёнок. Как я.

Я словно глотаю жидкий огонь. Словно ставят клеймо.

— Тебе надо только постоять на стрёме. Я вылезу через решётку от вентиляции в кухне.

Я вспоминаю огромные винты и дрожащую гофру вентиляционного короба. Все внутренности присыпает перцем.

— Во время Очеловечивания там никого. Ты постоишь у входа в кухню, и, если кто-то придёт, отвлечёшь и не пустишь. Поняла?

Я ничего не поняла, но киваю, подчиняясь полыхающим глазами Алии. Как во сне мы крадёмся в овощерезку; из зала доносится ровный гул, сливающийся с гулом вентиляции.

— Ты можешь пойти со мной, — шепчет Алия. — Никто не узнает.

Я озираюсь. Грохочет, разбухая, сердце. Наверное, мама уже забылась в трансе, поэтому и не ищет…

Но я никогда не жила нигде, кроме этого места. Нигде за его пределами у меня нет никого.

— Нет. Нет! Тебя же винтом изрубит, если ты…
— Не изрубит. — У Алии дёргается щека, она шепчет: — Есть ещё другой ход, через сточный колодец в подвале. Там путь короче, но…

В глубине коридора слышатся шаги. Я помогаю ей взобраться на разделочный стол, а затем — подтянуться к окошку вентиляции. Раздаётся треск, а потом гул стихает: видимо, Алия бросила что-то в лопасти. Не прощаясь, она исчезает в трубе. Я успеваю кое-как поставить на место решётку, но не успеваю выбежать: за дверями уже стоят дежурные.

Никто ничего не говорит; все просто убеждаются, что я испорченный ребёнок — теперь точно.

***

Не помню, сколько проходит дней. Не больше трёх — мне хочется пить, но я всё ещё не сдохла.

Здесь стоит полная тишина: ни гимнов, ни длиз, ни гула кимвала. Только капли, глухо бьющие по макушке. От каждой по хребту пробегает дрожь. Во рту сухо; мне кажется, что язык разбух и едва ворочается, а сама я съёжилась, как крохотная, сморщенная старуха.

Такая старуха однажды приходит во сне — открывается дверь, и я жмурюсь, ослеплённая светом.
— Пей, — бормочет она, и я узнаю голос.
— Мама! Что с тобой?!
Преодолевая резь в глазах, я разглядываю её — сгорбившуюся, со спутанными волосами, в тёмном платье с волочащимся подолом.
— Пей, — повторяет она, протягивая мне чашку. Я бросаюсь вперёд, хватая воздух, нашариваю ручку… Вода будет восхитительно прохладна — я чувствую это, поднося чашку к лицу; она мягко блестит в сумраке; я почти ощущаю на растрескавшемся языке её вкус — сладкий, живительный, прозрачный… Её запах — маслянистый, похожий на розовые лепестки…

Я хрипло кричу и отшвыриваю чашку.

— Тише! — умоляет мама, ловя в темное мои руки. Запах пролившейся жидкости вызывает тошноту, душит, поднимаясь от деревянного пола, впитываясь в половицы, в каждую пору… — Нет так нет… Пойдём со мной… Пойдём…

Мама тащит меня на свет. Я не упираюсь — слишком ослабела; розовый запах действует как отрава.

Оказывается, снаружи вечер; закатное солнце золотит коридоры, и я бреду, моргая, пытаясь привыкнуть к свету. Даже не замечаю, как мы оказываемся в кухне. Прежде, чем успеваю что-то подумать, — прыгаю к кувшину и начинаю пить прямо из горла.

— Они забрали твоё голубое платье, — шепчет мама, пока я давлюсь, глотая, — Тебе запретили приходить на Очеловечивание. Дыба больше не верит в тебя. Тебе надо бежать! Сегодня!
Я кашляю, подавившись.
— Сегодня, — всхлипнув, повторяет мама, и у меня волосы встают дыбом: я замечаю, что она плачет. — Я отключила вентиляцию… Выбирайся… Я оставила на улице, у люка, кое-что из вещей и еду… Беги подальше…

Мне хочется обнять её, но руки дрожат; я едва взбираюсь на разделочный стол, еле-еле переваливаясь через край. Решётка поддаётся быстро — почти падает на меня. Мама подхватывает. Я пролезаю в узкую трубу. Впереди, как стальной неподвижный цветок, — лопасти вентилятора. Зазор между ними узкий, но я пролезу. Я впервые благодарна Дыбе, что мне доставалось так мало сладостей.

…Какое-то время я ещё слышу мамины всхлипы, но не могу оглянуться. Потом задвигается решётка. Потом — уже за моей спиной — винт набирает скорость; я ползу под нарастающий рокот почти в сумерках — только впереди пробиваются мелкие пыльные лучи.

Ползу. Ползу. Весь мир начинает звучать на три такта: рывок — подтянуться — вдохнуть. Рывок — вдохнуть… Рывок — подтянуться…

А потом я вдыхаю совсем другой воздух. Студёный. Солоноватый. Я последним рывком выдергиваю себя наружу, вываливаюсь на асфальт — высота едва ли больше локтя, падать не больно, — и вдыхаю упоительный воздух свободы.

***

То, что я чувствую, похоже на ощущения после обряда Силы — тогда мне досталось чуть больше хмеля, чем нужно.

Всё кажется возможным, и только мир видится невозможно прекрасным: широкие улицы, алое солнце и длинные тени, зажигающиеся огни, искусственная зелень и столики прямо во дворах — за ними сидят люди, они едят что-то, и от тарелок идёт запах… Такой, что у меня скручивает в животе, разом отказывают ноги, я прислоняюсь к стене и сползаю по ней, мечтая о крошке.

«Я оставила у люка еду» — всплывает в мозгу. Ползу назад, с каждым вздохом пьянея сильней и сильней. И — я понимаю это слишком поздно — это самое глупое, что я делаю в жизни.

***

— Здравствуй, Девочка.

Дыба обмакивает крохотную щётку в бутылочку и смазывает губы. Два пурпурных мазка. Похоже, будто он укусил кого-то и испачкался кровью.

— Расскажи мне о мире за стеной, Девочка.

Я молчу. Дыба шевелит пальцами над блюдом с орехами. Вытаскивает золотистый плоский кружок и предлагает мне. Я не могу отказаться. Кладу в рот и чувствую, что вот-вот захлебнусь слюной. Сладкий. Терпкий. Чуть хрустящий.

— Тебе понравилось?

Что он имеет в виду — город за стеной или этот кружочек?

— Ты хочешь туда вернуться? Я могу устроить это.

Дыба подходит ко мне; я чувствую лёгкий пряный запах, слышу, как шуршит его шёлковый халат.

— Ты мне нравишься, Девочка. Ты храбрая, ты готова рисковать, у тебя есть своё мнение — даже если пока это только случайность. Ты хочешь стать моей преемницей?

Голос Дыбы отдаётся в ушах как далёкие, глухие раскаты. В голове звенят колокольчики голода. Я вцепляюсь в спинку дивана; она бархатно проминается под пальцами.

— Справедливость. Верность. Доброта, — шелестит Дыба, кружа. — Рядом с близкими. Здесь, где все так добры к тебе, где тебе так славно жилось ещё совсем недавно…

— А как же… Очеловечивание? — разомкнув губы, с трудом спрашиваю я.
— А, это, — отмахивается он. — Дыба не исполняет ритуалы, Дыба их предлагает. А братья принимают. Дыба предлагает ценности — а братья их принимают. Подумай, Девочка…

Он сужает круги, у меня двоится в глазах от золота и цвета в его покоях.

— Соглашайся… А я велю принести тебе еды.

…Нежное мясо — такое, что даже косточки мягкие; сладкие сливы — однажды мама давала мне одну; вдоволь конфет — не тех карамелек, что наши женщины раздают на улицах, а шоколадных, обсыпанных крошкой трюфелей…

Я жую, глотаю, тороплюсь, кашляя, и думаю про маму. Про нашу комнату. Про зелёную лампу и про Дочерний Долг. Про рыжие нитяные занавески, вязаные половики, про стеклянные бусины в красной вазе. Про ароматные специи. Про грушевую ветку под окном.

Дыба раскуривает ароматическую палочку. Запах навязчивый и приторный, он дурманит.

— Хорошо.
Слово встаёт, как кость в горле, получается «хршо», и я повторяю ещё раз:
— Хорошо!

А в следующий миг на меня рушатся стены. Я сжимаюсь. Но ударов нет. Нет пыли. Это только звук. Только грохот. Оглушительно смеётся Дыба.

— Это была проверка, испорченный ребёнок! Я дал тебе последний шанс. А ты подвела меня, братьев и мать, ты предала идеи Очеловечивания! Тебе никогда не стать на верный путь, ты захлебнёшься в нечистотах!

***

Смех гремит в голове. Я затыкаю уши — это не помогает. Я жмурюсь — но вижу широкие, подведённые золотом кукольные глаза Дыбы. Я дышу ртом, но всё равно чувствую мерзкий запах из своих снов: вонь гнили, мокрых окурков и отбросов.

Кто знает, сколько проходит времени, пока я не догадываюсь: запах не мерещится. Он существует — режущий и мощный. Он тем сильней, чем ближе я к левому углу.

…Глаза, привыкшие к темноте, различают его — сточный колодец. На вязкой поблёскивающей воде плавают окурки. Я замечаю розовые лепестки, карамельные фантики, размокший картон, что-то густое и матовое…

Меня рвёт при мысли о том, что придётся сделать — прямо сейчас.

— Ты утонешь в нечистотах! В окурках, в шелухе, в гнуси! — надрывается в голове мама.

Я подхожу к краю, берусь за кромку — она не поддаётся, как диван Дыбы, она режет ладони. В теле слабость, я едва держусь на ногах, и потому качнуться вперёд оказывается так просто.

Я падаю, глубоко вдыхаю, ныряю в темноту и захлёбываюсь в окурках и нечистотах. Губы сомкнуты, но нос не заткнёшь: в ноздри забивается жижа, шелуха от семечек липнет на щёки. Я гребу изо всех сил. Я открываю рот, чтобы схватить воздух, но его нет, и вместо воздуха во рту — та же дрянь, липкая, горькая, я задыхаюсь, я даже кричать не могу — я просто задыхаюсь и гребу, гребу, гребу…

Может быть, это сон.

…Тьма не кончается, но становится светлей и реже. Я вдруг понимаю, что дышу. В глаза врезаются мелкие далёкие светлячки.
Во сне я никогда не выплывала
к звёздам.

Читать другие рассказы автора