Мой папа – гений.
Я знал об этом с раннего детства. Возможно, раньше, чем научился говорить. Хотя говорить я научился поздно. Так, вздыхая, говорила, моя бабушка. Все из-за этого гения! Бабушка не любила папу, поэтому я не любил бабушку.
В нашем квартире самую большую комнату занимала папина мастерская. Оттуда по всему дому распространялся тяжелый маслянистый запах краски, папирос и скипидара.
Я родился в этом запахе и почти его не замечал. А вот соседи жаловали.
Мой папа – гений. Когда я узнал об этом от мамы, то еще не понимал, что значит «гений». Но мама так произносила это слово – с таким трепетом и восторгом, что я начал преклоняться перед словом раньше, чем перед папой.
Гений – это что-то высокое, как жираф – чтобы на него посмотреть надо задрать голову так, что будет болеть шея. Он точь-в-точь как мой отец. У гения шершавые дрожащие руки в зеленых, красных липких пятнах. Гений громко и тяжело кашляет. Потому что постоянно держит между пальцами папиросу с горящим кончиком. Гений почти всегда плохо держится на ногах, и чтобы не упасть хватает маму за волосы. Мама не то плачет, не то смеется, а вечером доверительно шепчет мне в ухо: «он хороший, его просто никто не понимает».
Я еще не умел говорить, но уже сносно ходил, когда папа впервые позволил мне войти в его мастерскую. Все стены мастерской увешаны картинами. Странно, но в других комнатах нет ни одной папиной работы. Зато тут нет воздуха: картины, мольберты, продавленный диван с серой простыней, кисти, краски, пепельницы, прожженный в нескольких местах красный ковер.
-Иди, сюда, - говорит папа, но ждет, когда я подойду, берет меня на руки, сажает на колени и вручает кисть. – На, попробуй.
Передо мной на мольберте незаконченная папина работа. Я вопросительно смотрю на папу, и тот понимает.
-Да, можно. Это плохая картина, - он свинцовым взглядом окидывает комнату. – Все эти картины ужасны. Везде можно.
Мне хочется закричать, что нет, они великолепны. Но я еще не умею разговаривать.
-Вот и нечего болтать, - папа прочитал мои мысли. – Попробуй. Может, хоть из тебя выйдет толк.
Я опускаю кисть в палитру и впервые подношу к холсту. Папа внимательно следит за моей работой. Лицо его оживляется, взгляд перестает быть черным, в нем как будто просыпается что-то.
-А это хорошо, - одобряет он, и я цвету от удовольствия – от похвалы отца, но еще больше от счастья, что умею колдовать. Я волшебник?
Тут заходит мама, ругает, что отвлекаю отца от работы, уносит прочь, я рыдаю. И все еще не могу говорить.
Я заговорил в четыре года. Так бывает у мальчиков, вздыхая, говорит бабушка.
Я заговорил в четыре года три месяца и один день. А еще через месяц мама разбудила меня среди ночи, укутала в одеяло, перебросила через плечо дорожную сумку, схватила меня и выскочила в коридор.
Там, на пороге своей мастерской, стонал мой папа. Он мычал, как будто отдал мне свой голос. Он провожал нас с мамой свинцовым взглядом.
Тогда я видел папу в последний раз.
Я видел его в последний раз живым.
После смерти он изменился так сильно, что я с трудом мог в этом осунувшимся старике с впалыми щеками узнать своего отца. Мы стояли на ледяном бесснежном февральском кладбище вдвоем: я и мама (бабушка не пошла на похороны, потому что никогда не любила моего отца).
-Закрываете, - сказала мама старику с лопатой.
-Подождите, - попросил я. Еще раз посмотрел на старика в гробу и добавил. – Нет, закрывайте.
Отец оставил нам с мамой свою квартиру, но главное, мастерскую и все картины. Через несколько дней после похорон я упросил маму взять меня с собой туда. Мама хотела подготовить квартиру для продажи. Говорила, что мы теперь должны увековечить его память, сделать музей, поэтому нам нужны деньги.
Я хотел посмотреть картины.
Лицо отца, тот образ, который я запомнил, когда был маленьким, вдруг стёрся из памяти. И я надеялся, что найду в его мастерской автопортреты – фотографий у нас с мамой почему-то не осталось.
В этот раз мастерская показалась мне значительно меньше, чем раньше. Хотя, напротив, она должна стать больше. В ней же не было отца.
К моему разочарованию, отец не изобразил себя ни на одной из работ: лошади, старики, мутные болотные пейзажи. И все. Ни одного автопортрета.
Возле мольберта с чистым холстом лежала палитра. С тех пор, как мы ушли тогда ночью, я больше не брал кисть в руки. Мама и бабушка не покупали мне ни альбомы, ни карандаши, ни краски.
Мама говорила, что у меня нет таланта, а бабушка только вздыхала.
Но я подумал: пусть я нарисую самый плохой портрет на свете, но если это будет единственный портрет моего отца, хорошо. Мне простится.
Я скинул куртку и приступил к работе.
Не знаю, сколько времени прошло, но я почти закончил, когда услышал позади мамин крик. Я обернулся. Она в ужасе смотрела на холст передо мной. Потом вдруг хватает первый попавшийся предмет – кажется, это была сломанная ножка от мольберта – подбегает ко мне и начинает, как сумасшедшая лупить по рукам, на которых скоро выступает кровь.
-Не смей рисовать! Не смей трогать чужие вещи! Не смей!
Я уже упал, закрываю голову израненными руками, а мать все продолжает и продолжает бить.
Сон, где я переживаю тот день снова и снова, преследует меня по сей день. С тех пор я ни разу не брал кисти в руки. Мамы давно нет в живых. Я – ученый, искусствовед. У меня есть жена и двое маленьких сыновей.
Они очень любят рисовать.