Окончание "Из рассказов Веры Ивановны Анненковой и других старожилов" (в изложении Надежды Ивановны Мёрдер)
Возвращаюсь к Фёдору Марковичу Полторацкому.
Враждуя со всеми, кто имел несчастье становиться на его пути, с родственниками, с соседями и с родными детьми, с каждым днем богатея и, поднимая против себя целые вороха судебных дел, благодаря его изворотливости остававшихся "без движения", он жил довольно мирно с третьей своей женой, француженкой, в продолжение нескольких лет и, невзирая на свои преклонные годы, имел от нее несколько детей, но затем, он начал и с нею ссориться и после громких скандалов, прогремевших на всю губернию, удалил ее, с малолетними детьми, в Курск, где у нее был дом, подаренный ей им в то время, когда она не успела еще ему прискучить.
Но ему этого было недостаточно, и он продолжал ее мучить своими посещениями, от которых бедняжка, уже потому не могла избавиться, что других средств к существованию, кроме того, что он ей давал, у нее не было; связанной малолетними детьми, без друзей и знакомых, да еще вдобавок иностранке, ей ничего больше не оставалось, как терпеть. А он, между тем, только и думал, как бы от нее совсем избавиться.
Однажды явился он к ней "предобрый и преласковый", с подарками для нее и для детей, спрашивал, не нужно ли ей чего из деревни и, между прочим, предложил прислать ей ящик восковых свечей со своего завода. Ничего дурного не подозревая, бедняжка с радостью согласилась воспользоваться такой неожиданною любезностью и вскоре получила ящик восковых свечей, который приказала поставить под свою кровать.
И вот, в ту же ночь, она была разбужена и сброшена с кровати страшным взрывом: постель ее пылала, и вся комната наполнилась огнем. На ее счастье, пожар удалось, энергичными усилиями прибежавшей прислуги потушить, и в полицию был представлен какой-то странный, наполненный порохом, снаряд, найденный в обгорелом ящике с растопившимися свечами.
Скрыть покушение на убийство посредством поджога, было невозможно; возникло уголовное дело, длившееся несколько лет и прекратившееся вместе с множеством других (из коих самое меньшее должно было повлечь за собою ссылку обвиняемого в Сибирь) за смертью его.
Федор Маркович почти столетним старцем предстал на суд Всевышнего и до последнего дня своей жизни пользовался изумительным здоровьем, сохранив все свои, как умственные, так и физические способности. За три дня до смерти объезжал он сам пару лошадей своего завода, до такой степени бешеных, что никто с ними не мог сладить.
До последнего издыхания радовался он содеянному, в продолжение всей своей жизни злу и посеянными раздорами между близкими и детьми. Крупное свое состояние он постарался распределить таким образом, чтоб ссоры и ненависть, посеянные им между его детьми и внуками, разгорелись с новой силой и много лет не прекращались.
"До гробовой доски будут грызться из-за наследства, которое от меня получат", говаривал он, со злорадной усмешкой потирая себе руки. В ожидании своем, нравственный изверг, не ошибся: все статьи духовного его завещания были так перепутаны, изобиловали такими умышленными оговорками, противоречиями и незаконными условиями, что распрям, сварам и процессам при дележе долго не было конца, и богатством, скопленным поистине "гениальным в изобретении зла" дедушкой, воспользовались почти только одни подьячие крючкотворцы, с которыми сам он всю свою жизнь возился и с помощью которых замазывал и заметал свои бесчисленные преступления против Бога и людей.
Вот что рассказывала мне Вера Ивановна Анненкова про своего ужасного деда; тоже самое слышала я и от одной из его других внучек, Агафоклеи (Афоклеи) Александровны Воейковой (дочь Александра Марковича Полторацкого), рожденной Полторацкой, а также и от многих других. Но еще больше любопытных рассказов можно было бы собрать про мать Федора Марковича, Агафоклею Александровну Полторацкую, рожденную Шишкову.
Муж ее (Марк Федорович) был одним из певчих, вывезенных из Малороссии вслед за знаменитым Алексеем Григорьевичем Разумовским, в начале царствования императрицы Елизаветы (Петровны) и, благодаря своей характерной и деятельной супруге, всю свою жизнь оставался в тени всепокорнейшим слугой властной и даровитой своей половины, которая сумела, при весьма ничтожном состоянии, состоявшим из небольшого имения в Тверской губернии, создать себе и богатство, и почет, нагоняя при этом страх на всех, с кем ей приходилось иметь дело.
Рассказывают между прочим про нее следующее. Лет пятнадцати отроду, в первый год замужества, у нее умер дальний родственник, на состояние которого она почему-то имела виды, но так как завещание его было сделано не в ее пользу или вовсе не сделано, она смастерила подложное, по которому и получила желаемое.
Но подлог был открыт, и юной преступнице грозила беда, если б не вступились за нее близкие люди и не повлияли бы на властей подкупами, мольбами, хлопотами в Петербурге у сильных мира сего и вообще всеми теми средствами, которые были тогда в ходу, в гораздо более откровенной и грубой форме, чём теперь.
Но "вдруг" такие делишки не обделывались, и молодая женщина находилась в продолжение нескольких лет в страхе и досаде за исход дела. И вот, во время этого душевного томления, раскаявшись, должно быть, в содеянном, чересчур дерзком поступке, а может быть, чтоб никогда больше впоследствии не впадать в искушение с такими неприятными последствиями, она дала торжественное обещание Богу: никогда, во всю свою жизнь, не брать пера в руки и ничего не писать и не подписывать.
И обещание это она так свято исполнила, что заставила всех своих близких забыть то время, когда она умела писать, и внуки ее выросли в убеждении, что она безграмотна. Очень может быть, что и сама она, за недостатком практики, разучилась читать и писать; как бы там ни было, но при ней всегда находился секретарь, прочитывавший ей получаемые ею письма и отвечавший на них за нее.
Переписка же у неё была очень обширная; детей у нее было множество, дочери выходили замуж, сыновья женились, все это обзаводилось семьями и свивало себе гнёзда по всему русскому царству, но связи с бабушкой, Агафоклеей Александровной, прерывать никто не осмеливался, и к ней возили на поклон внуков и внучек, с мужьями их, женами и детьми.
Со свойственной ей проницательностью, умела она при первом взгляде безошибочно определить способности каждого нового зятя, каждой новой невестки, чтоб использовать эти способности в свою пользу: первых обременяла она хлопотами по бесчисленным ее тяжбам в Москве и в Петербурге, а вторых заставляла торговать изделиями и продуктами своих имений, проверять ее агентов, вести счеты и, в назначенное время, приезжать к ней с отчетами.
Всё члены ее многочисленной семьи, за исключением Федора Марковича, трепетали перед нею и всеми силами старались заслужить ее благоволение; но удавалось это не многим; ее строгости и взыскательности не было границ и угодить ей было почти невозможно. Даже в то время, когда людей с непреклонным характером и большим умом было столько же, сколько здоровых телом и с сильными нервами, выделялась она крайностями своих душевных свойств и слыла жестокой.
Рассказывают, что при воцарении Государя Александра I, когда вся Россия торжествовала возникновение "новой благодатной эры", и новому венценосцу приписывали все "светлое, доброе и справедливое", что только могла измыслить народная фантазия, пронесся слух, что Государь, прознав о тиранстве "Полторачихи", приказал публично наказать ее налобном месте и будто бы сама виновница этого слуха, пребывая в это время у одной из своих внучек в Петербурге, сидела рано утром у открытого окна на улицу, и, увидав бегущий мимо народ, останавливала его вопросом:
- Куда, православные, бежите?
- На площадь, смотреть, как Полторачиху будут сечь, - отвечали ей.
А она на это, нимало не смущаясь, и может быть даже забавляясь легковерностью глупого народа, поверившего, что ее может постичь кара за что бы то ни было, с добродушным смехом кричала им вслед:
- Бегите, бегите скорее!
Много про нее подробностей можно найти у зятя ее, сенатора Мертваго (Дмитрий Борисович), в его талантливых и интересных "Записках" и, отсылая читателей к этим "Запискам", скажу только, что из всех слышанных про нее рассказов и сопоставляя эти рассказы с тем, что я слышала про ее сына, Федора Марковича, я вывела такое заключение: многое заимствовал он у матери, а коварством, бессердечностью, наглостью и бессовестностью даже превзошел ее, равно как и талантливостью и любознательностью. Но в ней, при отсутствии любви к детям, не было его ненависти и, по своему, она заботилась об их благосостоянии, а воспитание, по тогдашнему времени, дала им даже блестящее.
Но в чем еще ярче проступает разница между нравственным обликом матери и сына, это в религиозном отношении. Федор Маркович был, в полном смысл этого слова, сыном своего века, "волтерьянец" до мозга костей и безбожник всю свою жизнь, и умер, не проявляя ни раскаяния, ни сомнения в правильности своих атеистических воззрений; мать же его, страшная, жестокая и непреклонная в мщении Агафоклея Александровна, не только с поистине изумительной последовательностью всю свою долгую жизнь исполняла обещание, данное Богу в пятнадцать лет и не взирая ни на что, ни разу не поддалась искушению его нарушить, но и проявила свою веру перед смертью так явно и своеобразно, что нельзя сомневаться в том, что злому началу, действовавшему в ней всю ее жизнь, не удалось вполне загасить в душ ее искру Божьего Духа.
Надо сказать, что задолго до смерти с нею случилось несчастье, лишившее ее навсегда владения рук и ног. Во время одной из частых ее поездок в Москву, где она вела деятельную торговлю деревенскими продуктами и изделиями своих крепостных, экипаж ее скатился с крутизны в овраг, и ее извлекли из-под него всю изувеченную. Все кости у нее были поломаны на малые куски и болтались в теле ее, "как орехи в мешке".
В таком виде Агафоклея Александровна прожила, не поднимаясь с постели много лет, продолжая распоряжаться делами и управлять своими имениями по-прежнему и, не взирая на ее беспомощность никто не осмеливался противиться ее распоряжениям и не исполнять их также ретиво, как и тогда, когда она была здорова и каждую минуту могла самолично убедиться, повинуются ли ее приказаниям.
Страдания свои она выносила с изумительною стойкостью, никогда никому не жаловалась, и ничем нельзя было ее больше разгневать, как выражением участия и сострадания. Почувствовав приближение смерти, наступавшей со страшными страданиями, она запретила окружающим молиться об облегчении этих мук и громко взывала к Богу, чтоб муки эти были сильнее, дабы ими очистилась ее грешная душа, а за несколько часов до смерти приказала оповестить весь народ по соседству, чтоб приходили и приезжали с ней проститься.
Затем, она приказала перенести себя на кровати в большую залу с хорами. Народу собралось такое множество, что и двор, и лестницы, и все покои дома им наполнились; тогда она приказала растворить все окна и двери и начала громогласно каяться в великих своих прегрешениях.
И вот тут-то открылись все ее преступные тайны. Долго продолжалась, произносимая громким и твердым голосом, исповедь. К воротам то и дело подъезжали экипажи с запоздавшими гостями, а из более отдаленных местностей толпами прибегали мужики; все теснее и теснее становилось на широком дворе и в обширном доме, а умирающая все продолжала каяться.
Казалось, что испытываемые ею телесные страдания усиливали мощь ее духа; так ясны были ее воспоминания и так глубоко запечатлевалось каждое ее слово в сердцах слушателей. Мало-помалу, на оцепеневших от ужаса лицах стало пробиваться умиление, на глазах навертывались слезы, сердца невольно смягчались, колена подкашивались, и горячая молитва об отпущении грехов кающейся великой грешницы вознеслась к Небу из всех уст.
На последний крик, воплем вырвавшийся из ее груди: - Православные, простите меня грешную! - раздался единогласный и искренний ответ: - Бог простит! Стоявший у ее изголовья священник произнес отпускную молитву, причастил ее святых Таин, и она испустила свой, так долго державшийся в дьявольских когтях, дух.
Не знаю сохранился ли в многочисленном потомстве Агафоклеи Александровны Полторацкой ее портрет; что же касается до портрета Федора Марковича, мне "посчастливилось" его видеть пять лет тому назад, у Веры Ивановны Анненковой, и нет слов выразить, до какой степени была я поражена этим портретом, так мало отвечающим представлению, которое я себе делала об этом человеке, под впечатлением слышанных о нем рассказов.
Вместо могучего богатыря с разбойничьей физиономией, вроде какого-нибудь "фрадьяволо", я увидела моложавое, женственное лицо, с правильными, тонкими чертами и с красивыми, задумчивыми глазами мыслителя. Одни только бледные, узкие, с капризным изгибом, губы выдавали "макиавеллизм этого загадочного существа", в напудренном парике и в изящном костюме конца восемнадцатого века.
Роман бабушки Веры Ивановны Анненковой с г-м Есаковым, напомнил мне другой "романический эпизод" в том же роде, но с другой развязкой, происшедший тоже в начале прошлого (XIX) столетия.
Отец мой (Иван Васильевич Свечин), по выходе из школы колонновожатых, поступил на службу к великому князю Константину Павловичу и после польского восстания, благодаря близкому знакомству с князем Петром Михайловичем Волконским, получил место управляющего уделами в Саратовской губернии, где женился и где родились все его дети.
Здесь ближайшими к нему людьми были его сослуживцы по службе в Польше, которых судьба в разное время закидывала в Саратов, как например генерал Пётр Христофорович Граббе, Иван Гаврилович Костиевский (старик, бывший некогда пажом Екатерины II, рассказы которого про его дежурство у гробов этой Императрицы и супруга ее Петра III так поразили мое воображение в детстве, что они до сих пор живы у меня в памяти), а третьим другом отца в то время был полковник Энгельман, про которого я и поводу речь, как о типичнейшем представителе тогдашних нравов и взглядов на супружескую честь.
В то время Энгельману было за пятьдесят лет, но он казался старше, благодаря всегда серьёзному и озабоченному выражению лица и какому-то странному равнодушию ко всему, что волновало и занимало окружающих. С нами только, детьми, улыбался он, лаская нас и слушая рассказы нашей старой няни-француженки о Французской революции, которой она была свидетельницей и, может быть, участницей.
И отец наш, и друзья его, относились к Энгельману с большим дружелюбием, с глубоким уважением и состраданием, как к человеку, поставленному судьбой в исключительно тяжелое положение.
Он вел в Петербурге какой-то таинственный процесс, длившийся около двадцати пяти лет, от окончания которого, должно быть, зависели счастье и покой остальной его жизни, потому что другого способа более или менее сносно устроиться на земле, ни сам он, ни те, кто его знал, даже и представить себе не могли.
Отдохнуть душой, сбросить с себя мучительный гнет, под которым он влачил тяжелое и тоскливое существование в лучшие годы своей жизни, мог он тогда только, когда судебное его дело кончится. По временам он ездил в Петербург и возвращался оттуда в еще более угнетенном настроении, чем при отъезде и когда генерал Граббе или Костиевский спрашивали у нашего отца: "Ну, что Энгельман?", - отец с глубоким вздохом отвечал, что "все по-прежнему и что волокита продолжается".
Подробности этого дела мы, дети, разумеется, не знали, и лишь по отрывкам, долетавшим до наших ушей из разговоров между старшими, могли мы заключить, что полковник Энгельман был кем-то в молодости оскорблен и до тех пор не будет иметь покоя, пока не смоет пятна, наложенного этим оскорблением на его честь.
Наконец, в один прекрасный день открылось и остальное: стало известно, что справедливость восторжествовала и приговор над виновными приведен в исполнение. И тут мы узнали, что наш полковник был женат и что четверть века тому назад жена изменила ему, с его товарищем по полку, с которым бежала за границу. Но это не остановило преследование оскорбленного мужа.
Чтоб достигнуть цели, предать виновных суду и подвергнуть их заслуженному наказанию, он вышел в отставку и все свои силы, всю энергию посвятил на то, что считал восстановлением своей попранной чести. Он добился выдачи преступников русским властям, добился предания их суду и, наконец, их осуждения на пожизненное заключение: ее в женский, а его в мужской монастырь.
Лучшую часть своей жизни посвятил он этой цели; начал это дело двадцатипятилетним блестящим полковником, всеобщим любимцем за доброту, ум, храбрость, благородства чувств и мыслей, а конца страшной нравственной пытки, которой он самовольно себя подвергнул во имя чести, дождался только пятидесятилетним стариком, нищим: все состояние его ушло на процесс, и существовал он лишь маленькой пенсией.
И ни разу, в продолжение этого искуса, не поколебалась в нем воля, ни разу не усомнился он в правоте своих стремлений, не поддался искушению прибегнуть к софизмам, ради покоя, удобства и усыпления совести. Для него честь была честью, закон законом, справедливость справедливостью, и никаких компромиссов для этих понятий он не допускал.
Добившись цели, восстановив свою поруганную честь, он разрешил себе взять, наконец, от жизни хоть маленький кусочек счастья, которого лишила его злая судьба.
Года два перед тем в город приехала из Николаевского Института, в гувернантки к детям одного чиновника, девушка восемнадцати лет, круглая сирота и ничего, кроме миловидности, собою с первого взгляда не представляющая. Маленького роста, деликатного сложения, с большими, добрыми синими глазами, очень просто одетая и застенчивая, пришла она к нам в одно воскресенье, чтоб представиться нашей гувернантке, кончившей курс в одном заведении с нею, но лет десять до ее поступления туда. Марья Игнатьевна всем нам понравилась, и ее пригласили бывать у нас чаще. Она была умна, тактична, ровного добродушного нрава, с сильной душой и с горячим любящим сердцем.
Полковник Энгельман стал к ней присматриваться, а так как он по летам годился ей в деды, то на его покровительственное чисто-отцовское внимание, Марья Игнатьевна отвечала восторженною благодарностью, которую, в невинности сердца, и не думала скрывать: когда она к нам приходила, первым ее вопросом был о полковнике, "здоров ли он и обещал ли приехать к нам в этот день"? А когда он входил, сгорбленный, в потертом военном сюртуке, с длинными седыми усами и с лысой головой, она вспыхивала от радости и делалась прехорошенькой от невинного смущения.
Первое время они виделись только у нас, но впоследствии он познакомился с семьей, в которой она жила и разговаривал с нею в присутствии детей этой семьи и их матери. А когда дело его кончилось, он потребовал свидания с нею наедине, рассказал ей подробно про свое несчастье и предложил ей сделаться его женой, на что она, ни минуты не задумываясь, с радостью согласилась.
Помню, как все радовались этой свадьбе, как поздравляли Марию Игнатьевну с тем, что ей выпала на долю завидная участь скрасить последние годы человека, так много выстрадавшего на своем веку и как сама она просто и здраво относилась к своему новому положению.
Я видела ее полковницей Энгельман, в крошечной, чистенькой и светленькой квартирке в одной из отдаленных улиц, с большим садом, в белом кисейном капоте и в чепце с розовыми лентами; с восхищением распространялась она о своем хозяйстве, водила нас по всему дому, по саду, по огороду, в то время, как полковник сидел на балкончик в халате и с трубкой в зубах посматривал на свою маленькую "жонку" смеющимися глазами.
Жизнь повели они замкнутую, виделись только с людьми, знавшими его до катастрофы, перевернувшей вверх дном всю его жизнь, а таких было в город очень мало. Памятно мне восторженное выражение, с которым она говорила нашей гувернантке: "Если б вы только знали, как он добр, как благороден, какая у него нежная душа, как он умеет любить и как он был всю свою жизнь несчастлив"!
Не ошибся он в выбор второй жены: эта его оценила. В то время было много таких людей. В то время, правда, была еще правдой и понятие о чести и совести было доступно каждому ребенку. В то время и злодеи знали, что они "злодеи" и никакими лже-толкованиями не объясняли своих действий, никакими лицемерными "плащами невменяемости, сентиментальности и гуманности" не прикрывались.
В то время зло называлось "злом", а добро - "добром", и жилось на свете легче, вопреки существованию таких "нравственных уродов", каким был Федор Маркович Полторацкий, которого, не взирая на богатство и жизненные удачи, никто не считал порядочным человеком и который и сам себя к хорошим людям не причислял.
1905 г.