Поэт Юрий Колкер свою статью о Юрие Кублановском начал с такого эпизода:
«Разговор этот состоялся в 1987 году, летом, как раз перед присуждением Бродскому нобелевской премии. Один сказал, возвращая книгу:
— Не хуже Иосифа. — Хороший тон состоял в том, чтобы Бродского называть по имени.
Другой возразил:
— По мне — так и лучше. Чище, естественней, глубже. Никакой манерности. Звук необычайно хорош. Легкость — волшебная. А словарь? Алмазные россыпи! Самое главное: сложность упакована в простоту — как у Пушкина. Отсюда и легкость, и свобода.
Первый воздел брови. Думал, видно, что это он смелость проявил. Сказать «лучше Бродского» было в ту пору нельзя. Аксиомой было, что Бродский — «дуб среди грибов». Таков был общий глас».
В эмиграции Бродский и Кублановский неплохо общались, были в хороших отношениях и всегда отзывались друг о друге с уважением. На место «первача» Кублановский, кажется, никогда не претендовал, хоть и действительно был (и остается) как минимум «не хуже Иосифа». Только в нем нет холодка и отстраненности нобелевского лауреата. Может быть, дело в происхождении? Бродский родился, вырос и стал поэтом в Ленинграде, Кублановский родом из Рыбинска, человек, влюбленный в деревянную архитектуру своего городка, любящий и знающий провинцию.
И при этом – большой знаток европейской живописи и поэзии, мальчишкой разгружавший баржи, чтобы купить роскошный том Джона Ревалда «Постимпрессионизм», «внутренний» эмигрант в 1970-х, не принимавший многого в советской действительности. Порой эстетизация «чужого» начинает казаться чрезмерной, как в «Рыцаре»:
Гляжу на хвойный баварский лес
с зелёным руном берез,
как тусклый крестик в зенит небес,
идя другому наперерез,
серебряный тянет хвост,
и вижу – рыцаря. И бежать
навстречу ему готов,
коня купать, за узду держать,
зимой на сене гнилом дрожать,
идти на Изборск и Гдов.
Но в финале мальчишеское восхищение сменяется спокойной строгой интонацией:
О рыцарь, рыцарь, стальная масть,
подобно большой блесне
– пред гробом Господа думал всласть
на два гремучих колена пасть,
– ты спишь на чухонском дне.
В поэзии Кублановского нет лишних слов, нет неряшливости и экзальтации, в отличие, скажем, от друга его юности Леонида Губанова, лидера СМОГа – Самого Молодого Общества Гениев – в которое входил и Юрий Михайлович. Уже в вынужденной эмиграции, растянувшейся на восемь лет, поэт, узнав о смерти Губанова, написал:
Скоро приступим чуть не гуртом,
Благо в дорогу не надо добра,
Прямо к сторожке с открытым окном
Старого ключника дядьки Петра.
Ласково ль глянешь на прежних друзей,
Божьих конюшен верный слуга,
Ты — выводя белокрылых коней
На замутненные солнцем луга?
Как уместны здесь эти кони, только не губановские «серые», а райские «белокрылые»!
Павел Басинский очень точно назвал Кублановского «аристократом-смиренником». Его поэзия действительно аристократична и «некриклива», несмотря на искус СМОГа и современников-шестидесятников. Чтобы дать мощную картину-обобщение, ему не требуется многословие. Посмотрите, как он укладывает в восемь строк всю «Обитель» Прилепина, лет за 40 до появления нашумевшего романа:
На Малом Заяцком проложена тропа
тяжелой поступью помора.
И камни белые горой как черепа
лежат на берегу простора.
Здесь Божий Промысел
смешал для нужд своих
большие кости ратников советских,
эсеров пуганых, гвардейцев золотых
– с мощами старцев соловецких.
И в его творчестве соединились большая религиозность и поэтическая дерзость, поразительная точность слова, богатейший словарь и неожиданное столкновение смыслов, увлеченность «белой идеей» и понимание трагедии миллионов людей, переживших голод, репрессии и войны. Это поэзия «глубокого дыхания», в которую хочется погружаться. И начать самому дышать глубже.
БУМЕРАНГ
Я вернусь к тебе словом, молвой,
теснотою возков на дороге,
залепившей глаза синевой,
теплой пылью, ласкающей ноги.
Эти беженцы— дети земли
и бегут своего окаянства.
Разлилась за полями вдали
темнота мирового пространства.
Обернусь стрекозой, мотыльком,
колоском остроусой пшеницы
и с холодным ночным ветерком
положу тебе в грудь небылицы.
ПОЛДЕНЬ
Плющ прижался вплотную к окошку.
В нашей комнате сумрак теперь.
Кресло, книги, молочная плошка.
И влетает июльская мошка
в ослепительно яркую дверь.
Одичала клубника у дома,
скрип калитки уводит в лесок,
где любая иголка знакома,
паутины любой волосок...
Всё я вижу колодцы лесные,
всё я слышу еще голоса,
наши кровные, но— молодые,
у которых всё только впервые,
заселившие эти леса.
...Или летнего полдня отвесы
над прудом, отражающим их.
Или — ив серебристые срезы,
как прообраз телесной аскезы
и душевных трудов дорогих.
ПОСВЯЩАЕТСЯ ЛЕРМОНТОВУ
Мира и забвенья
Не надо мне!
Л.
В альпийском леднике седеющем подснежник
разбуженный угас.
Мир сердцу твоему, хромающий мятежник!
И прежде и сейчас
от выщербленных плит кавказской цитадели
не близок путь.
Печальные глаза с овальной акварели
закрой когда-нибудь.
В испарине скакун, армейская рубаха,
омытый солью стих.
Но твой жестокий смех сжимал сердца от страха
на водах у больных.
Ты зримо презирал актёрские повадки
державного паши.
Но молния сожгла походную палатку
твоей души.
...Не голубой мундир своею чёрной кровью
смывает желчный грим с усталого лица,
а Демон, наконец, спустился к изголовью
взглянуть на своего творца.
* * *
У волжского домика старая ива стоит.
Кудлатая туча затмение солнцу сулит.
И падают капли на дранку, на ветви, в траву,
и ветер, играя, опять приоткрыл синеву.
Когда пацаном я в сенях полутёмных робел,
на солнце валялся, вокруг себя слепо глядел,
к нам бакенщик старый пришёл, громыхая ведром,
где белая стерлядь дышала боками и ртом.
...Теперь я не тот. И вокруг себя зорко гляжу,
всё вижу, всё знаю, искусные речи вяжу.
Знать, скоро на веки положат тяжёлый медяк.
И бакенщик старый введёт меня в ивовый мрак.
* * *
В том краю, где моря Белого
заповедный слышен вздох,
где мокра морошка спелая
и горит багрянцем мох,
где потом Петра Баранова
у Секирного холма,
возвращая Богу заново,
бич зарезал задарма,
где водил я в осень лодочку,
запирал покрепче дверь
и в холодной келье водочку
пил, заросший, точно зверь,
— что теперь в том мире деется?
Верно, всё как было встарь!
Водка-дрянь в порту имеется,
часто ленится почтарь.
И душа моя — в то белое
искромётное кольцо
опускает задубелое
постаревшее лицо.
НОЧЬ В ЯРОСЛАВЛЕ
Громады лип заворожённые
на набережных и откосах.
Дороги, не освобождённые
от многосуточных заносов.
Ну разве проскрипит топтыгинский
возок опального Бирона
да просвистит далёкий рыбинский
состав в минуту перегона.
В наполовину обесточенной
стране при общей незадаче
живу, как шмель на заколоченной,
ему принадлежащей даче.
И спят окрестные безбрежные,
непроходимые от дома
в алмазной крошке дюны снежные
вплоть до щетинки окоёма.
Но суждено как заведённому
сюда по жизни возвращаться,
парами воздуха студёного
на волжской стрелке задыхаться.
Где залпы красной артиллерии
выкашивали богоносца
после падения империи,
теперь лишь звёздочки морозца
подбадривают полузримые,
когда держу тебя под локоть,
и наша жизнь необратимая
покуда не земля, не копоть...
Не надо вслед за обновленцами
нам перекрещиваться снова.
Мы остаёмся ополченцами
не всеми преданного Слова.