Услышав приказ, я не удивился. Я вообще давно ничему не удивляюсь. Ну, подумаешь, владыка взревновал новой нарождающейся жизни, и не простой, а такой, за которой стоит пророчество, а значит, и высшие силы, что ведут юную жизнь сквозь старые преграды и убирают с дороги досадные помехи. Но те, кто выступают на пути нового помехами, не готовы уступить место и уйти, они борются и цепляются, и отдают приказы, и требуют их исполнения, и наказывают за непослушание. Старая история.
И вот я услышал приказ, он дик и страшен, но я не удивился, ибо не платят денег за удивление и не поощряют должностями, и наши вопросы не находят ответов, а потому не нужны вопросы, нужно только исполнение приказов, и я готов исполнить. Да, это странно и дико – убить младенцев возрастом до двух лет, но если царь Ирод говорит, что так надо, и без этого не обойтись, то кто я такой, чтобы подвергать это сомнению и задавать вопросы. И я не подвергаю, и я не задаю, я просто одеваюсь в латы и иду, потому что я солдат и мною руководит долг, а ещё страх, что нарушу приказ и последует возмездие. Но сначала будут предрекающие недоброе вопросы: кто таков, откуда родом, кто состоит в семье, есть ли доход помимо жалования от царя, а если нет, то почему посмел ставить под сомнение собственное благополучие глупым непослушанием? А моё благополучие – не ради себя самого, а ради себя младшего, что народился год назад, в эру юной луны, и который столь же тонок, что месяц, и столь же жаждет двигаться вширь, и столь же стремится расти и крепнуть, как любая из живых тварей.
И потому не колебался я, решив исполнить приказ, пусть дик он и звероподобен, но разве нужно мне привлекать к себе внимание непослушанием, чтобы увидели эти звери моего дитя? Пусть лучше стану зверем я, и найду всех чужих младенцев, но отведу беду от моего собственного. И вот вышли мы, будто на охоту и ходили по домам, и не было дверей, что оставались запертыми пред нами. А там, за дверьми, жили матери, жили отцы, и начинали жизни их чада, и заканчивали их с нашей помощью, в другие дни – сами собой, ибо не каждый народившийся выживает, а сегодня – с нашей помощью. Много у нас было помощников – нож, кинжал, верёвка с петлёй, чан с водой, ведь нет разницы, как прекратится жизнь, лишь бы поменьше крика, поменьше вопля и меньше трат времени, ведь много их, кому не суждено пережить эту лунную ночь.
Правда, мало в нашем городе людей, и с чего царь решил, что именно здесь родится тот, кто бросит вызов и нарушит цепь наследования, и вместо земных владык усадит на трон владыку небесного? Видно, нашептал ему это какой-нибудь прорицатель. А наше дело усложнилось тем, что решили переписать население, и ринулись в Вифлеем толпы со всей округи и понесли дитятей, чтобы поставили и им метку, словно удостоверяя – родился этакий, посетил грешный мир, заявил о себе и хочет продолжить быть, а разве можно быть, не отметившись в документе царя? Не бытие это, а голый вопрос, лёгкий намёк на будущее утверждение себя, но нельзя кому-то одному дать себя утвердить и тем поставить под сомнение бытие высшей, царственной жизни. Поэтому ходим мы не только по домам, но и по постоялым дворам, ведь может статься, что злодей, готовящийся бросить вызов царю Израиля, прячется ныне в овинах среди добрых и кротких зверей, сосёт их вымя, питаясь соками преображённой травы, и ждёт своего часа.
Каждого из тех, кого удаётся обнаружить, я давлю. Не люблю ножи, они слишком пачкают, оставляют слишком длинный след, и нужна проточная вода, чтобы смыть их следы, поэтому нож – для людей грубых. А я предпочитаю петлю, она суха, туга, чиста: накинул на нежную шейку, затянул и жди. Недолго, всего минутку, младенцу этого довольно, он даже не кричит, потому что для крика нужно движение воздуха, а именно сего движения я его и лишаю. И он хрипит, сопит и глядит, глядит, вытаращивая глазёнки; он не понимает, что происходит, и его родители уже не понимают, ведь разве можно уразуметь, что в одну ночь архангел Гавриил насыщает утробу столь полно, как раньше не насыщал месяцами и годами. Прости, малыш, и умри; ты не знаешь, за что, но знаю я: чтобы никто не заподозрил меня, мужа и отца, что прячу я своего первенца, прячу от этого безумия, в коем деятельно участвую, но не как жертва, а как жертвователь. Потому что не могу я принести в жертву своего младенца, он не причём, он не бросит вызов царю, он будет мелок и жалок, но жив, клянусь!
И если меня спросят, скольких ты готов умертвить, чтобы спасти сына, я отвечу: всех! Пусть все умрут за одного.
И больше, наверное, мне нечего было бы о себе рассказать, потому что прожил я жизнь простую, как все, и вырастил сына, и понянчил внуков, и подготовился к уходу, чтобы освободить место другим, что следуют вслед за нами. Но затянулась моя жизнь, и перерос я свою службу Израилю, царю и семье. А под конец своего земного бытия нашла на меня странная блажь: увлёкся я учением смелым, дерзким, непримиримым. Был там один проповедник, ровесник моего сына, говорил он слова чудные, которые не поперёк были, а вроде как вдоль, не против, а вроде как за, но ополчились против него стихии земли, воды и неба и стали грозить смертью, хотя не боялся он смерти, будто рассчитывал поквитаться с ней особым счётом. Будто когда-то взял у неё взаймы, а теперь нужно вернуть долг. Это меня и пленило – отсутствие страха смерти, того самого страха, что руководил мною в мыслях и поступках, а иногда толкал на злодеяния, чтобы утвердить свою жизнь и жизнь сына, отринув притязания царственной смерти.
Но, конечно, приговорили и его, ведь рано или поздно приговаривают всех, и я жалел его, бедного, и жалел его отца, хотя не видал его в глаза. Кто же его отец, где он, почему не возвысит голос в защиту сына? И вот собрался народ на казнь, пришёл и я, слава Богу, свидетелем, а не участником, какое счастье, что не надо мне колоть ножом и давить петлёй, хотя по-прежнему осталась сила в руках.
И вот свершилось! По образцу разбойников свершилось, распятием, что для общественного воспитания есть способ наилучший, поскольку наглядность муки необходима для назидания. И вот распластали его, чьего-то беспутного сына, на брёвнах, омертвевших детях редких в наших краях дерев, и пригвоздили его к ним, чтобы не было сил оторвать плоть мягкую от плоти твёрдой, и воздели к небу, нарушив естественное стремление головы к земле, где покоится череп праотца нашего Адама, чтобы поклониться ему и припасть к его окаменевшей плоти, белеющей обнажёнными костями. Обязательно встретится распятый с Адамом и с пророками, что сгинули в змеиных ямах нашей сухой земли, и с сонмом простых людей, что родились, росли, питаясь бедными соками Израиля, а затем сошли вниз. Сойдёт ли и этот вниз, ибо разве можно нарушить ход веков, вознесясь в вышину?
Не моё это дело, ведь я просто любопытствую на старости лет, не имея иных дел. Но когда шёл я домой, в мой иерусалимский дом, подаренный за преданную службу и далёкий от городка моей молодости, услышал я гром. Собрались тучи табуном мулов, и громыхнуло, и сверкнуло, а о солнце тучи и помину не оставили. И показалось мне, старому дураку, что в глухом рокоте грозы раздался тяжкий глас, рвущийся из самой густоты неба:
– Спросят меня, скольких ты готов умертвить, чтобы спасти сына, я отвечу: никого! Пусть один умрёт за всех.