Найти в Дзене
Хроники Пруссии

«И кюхельбекерно, и тошно»: как друг Пушкина проехал через Пруссию

Вильгельм Карлович фон Кюхельбекер – таково полное имя одного из самых известных (благодаря, прежде всего, Александру Пушкину) декабристов. К слову, своего знаменитого друга «Кюхля», как известно, однажды едва не пристрелил. Все потому, что в творческом запале юный Саша ради красного словца не пожалел бы и отца, а уж лицейского однокашника обстебал вообще с легкой душой. Судите сами:

«За ужином объелся я,
А Яков запер дверь оплошно -
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно, и тошно».

Ну, разве можно так о закадычном приятеле? Естественно, Вилли обиделся, послал оскорбителю картель, и еще бабушка надвое сказала, чем бы дело кончилось, кабы на дуэли Пушкин не стрельнул в воздух (по другой версии просто швырнул «лепаж» наземь). При этом, правда, присовокупив, если вдуматься, не менее едкую, чем злосчастный стишок, фразу:

«Послушай, товарищ, без лести – ты стоишь дружбы; без эпиграммы – пороху не стоишь».

Кюхельбекер махнул рукой на неисправимого дерзилу, решил считать эти слова сатисфакцией и с досады подался в масоны.

Но быть «тайным каменщиком» в России – это еще полбеды, а вот критиком самодержавия – полная катастрофа. На одном из собраний Вольного общества любителей российской словесности (еще до декабря 1825-го он успел снискать известность и как поэт, и как прозаик, и как литературный критик) «Кюхля» продекламировал сочинение, посвященное ссыльному в этот момент другу-Пушкину. Кто-то из благодарных слушателей настучал куда надо, и у автора начались неприятности по жизни – пока сравнительно мелкие, но все равно явно стоило хотя бы на время прекратить наслаждаться дымом Отечества и терпеливо сносить чад зарубежья. Тут очень вовремя подвернулся граф Александр Нарышкин, собиравшийся в длительное европейское турне и подыскивавший себе секретаря-полиглота. Кюхельбекер явился к влиятельному царедворцу, пошпрехал-попарлекал и был взят в загранкомандировку.

Граф Александр Львович Нарышкин.
Граф Александр Львович Нарышкин.

До французского Марселя добирались транзитом через Прибалтику и Германию, включая, понятное дело, Пруссию – Восточную и Западную. Собственно, последнее обстоятельство и объясняет, чего ради я тут развел всю эту предыдущую бодягу. Вести путевые дневники тогда было вообще модно, а у Кюхельбекера он в итоге вырос до большой книги, опубликованной по возвращении в Россию.

О том, как путешествовала по Пруссии чета Достоевских, ХП рассказывали. Настала очередь поведать о соответствующих впечатлениях «Кюхли». Итак…

Едва оказавшись в бывших владениях Немецкого ордена, нарышкинский походный секретарь сделал первое важное наблюдение:

«В Курляндии (это юго-западная часть современной Латвии – ХП) мало дубов; но лишь только въедешь в Пруссию, как везде встречаешь это народное тевтонское дерево».

Сменившие за окном кареты курляндские (тоже не бог весть какие) северопрусские пейзажи Кюхельбекера, если верить его записи от 17 (29) сентября 1820 года, совсем не впечатлили.

«Мне море в нашем переезде из Мемеля в Кёнигсберг чрезвычайно наскучило. Море да песок, песок да море, и это в продолжение 14 часов езды с проклятыми немецкими почталионами, которые даже не сердятся, когда ругаешь их всеми возможными доннерветтерами, и на все твое красноречие с величайшим, с истинно германическим равнодушием отвечают: «Ja, mein Herri».
Мемель в начале XIX века.
Мемель в начале XIX века.

Стоит подчеркнуть, что костерит пруссаков выходец из семьи остзейских немцев. Правда, обрусевших настолько, что мальчик до шестилетнего возраста не знал на Deutsch ни слова. Но все равно забавно. Тем более что нашего героя уже начинает охватывать ностальгия по русским березкам, отягощенная пустым желудком (пардон за каламбур).

«Какой же песок! – сердится Кюхельбекер на долгую дорогу в дюнах. - В точном, самом точнейшем смысле слова: песчаное море! Ни травки, ни муравки, ни куста, ни дерева! Конечно бы я умер с тоски, ежели бы голод не умилосердился надо мною и не вздумал разнообразить чувств моих: выпив только чашку кофе, с четырех часов утра голодал я до пяти пополудни».

В конце концов, добравшихся до Кёнигсберга русских путешественников, видимо, таки накормили, судя по тому, что после утренней экскурсии повествователь решил сменить гнев на милость:

«Я уже видал несколько готических городов, но ни один не поразил меня до такой степени. Переезжая чрез мост, я ахнул: река Прегель по обеим сторонам обсажена узенькими высокими домами (между ними есть 8-этажные), которые стоят к берегу не лицом, а боком, снабжены огромнейшими кровлями и тем получают вид каких-то башен китайской или бог знает какой постройки! Улицы красивы и некоторые довольно широки: большие крыльца придают городу веселую южную физиономию. Меня восхитили италианские тополи, которые я здесь увидел в первый раз: не знаю красивее дерева».
Кёнигсберг, район Замкового пруда. Начало XIX века.
Кёнигсберг, район Замкового пруда. Начало XIX века.

Увы, гораздо быстрее, чем хотелось бы, вновь пришлось запрягать. И в Померании наш путешественник опять погружается в черную меланхолию, заочно изливая душу перед родными на перегоне между городишком Шлоппе (теперь это польская Члопа) и «Гохцайтом» - вероятно, деревней Хохцайт, которую нынче стоит искать под Старым Осечно в Западной Польше.

«Мы уже дня три едем довольно однообразными песчаными местами: одно воспоминание о моих милых меня живит и отгоняет от души скуку. Признаюсь, что я никогда не любил вас так, как теперь, в разлуке с вами. Навеки останется у меня в памяти мгновенье, когда переехал я через границу. Оно принадлежит в моей жизни к тем немногим, в которые, по словам Гамлета, приближаемся к духу вселенной и получаем право вопросить Провидение. И в эту минуту чувствую как будто бы тихое веяние, которое заносит ко мне образы из давно минувшего, из моего детства. Кажется, вижу самого себя в день моего отъезда из того мирного городка, где получил первое образование. Матушкина зимняя бричка уже на дворе; слуга моего доброго наставника несет с крыльца мою поклажу; стою один и гляжу в сад, занесенный снегом, и в первый раз чувствую вдохновение; в первый раз предчувствие, тоска, стремление в неизвестную, туманную даль и тайная боязнь наполняют мою душу, томят и освежают ее. Слезы, которых я не знал до того времени, хлынули из глаз моих; и тогда в первый раз я дерзнул вопросить промысл и будущность! Помню еще несколько таких мгновений: к ним принадлежит и то, когда скрылось за мною отечество».

Урожденный лютеранин попутно замечает, что до сих пор они с патроном ехали по территории, заселенной преимущественно католиками в лице поляков и литовцев. Впрочем, и «жидов здесь также чрезвычайно много». На «почталионов» и прочих дорожных служащих Кюхельбекеру теперь вообще наплевать. В отличие от попутчиков, он даже не выскакивает из коляски, если та увязает в песке или не может объехать очередной бурелом, чтобы помочь «общей беде». Вместо этого продолжает строчить и строчить в своем дневнике. Оживляется только когда вновь оказывается в лоне городской цивилизации:

«Если вы будете в Мариенвердере и в Нейенбурге, вспомните обо мне, друзья! Оба города лежат на берегах Вислы самым живописным образом один против другого. Необозримые пажити, светлые рощи, богатые луга, множество селений и городков на высоких берегах величественной прелестной реки… как жаль, что я не живописец! Мариенвердер богат хорошими сливами и грушами и миленькими девушками. Добрые друзья, ежели будете в Мариенвердере, купите себе груш и слив и поцелуйте хотя одну красавицу в мое воспоминание!»

Да, кажется в теперешних польских Квидзыне и Нове «Кюхля» нехило так оторвался по местным Mädchen с пониженной социальной ответственностью! Хотя, вполне может статься, все ограничилось исключительно платоническими восторгами.

Как бы то ни было, уже в октябре следует еще одна порция свежих впечатлений о Пруссии, пределы которой Кюхельбекер с попутчиками только что покинули.

«Вечером в мою бытность в Потсдаме я отправился полубольной в гарнизонную церковь; вхожу в великолепный храм, выбитый алым бархатом: скудное мерцание наших свеч разделяло царствующий мрак на огромные тени, между коими изредка лоснились темно-багровые обои и сияла потускневшая позолота; молчание прерывалось нашими шагами и глухим отголоском здания; когда мы останавливались и умолкали, безмолвие возрастало и было тяжеле и печальнее. Здесь похоронен великий Фридерих; а возле него лежит в богатом мраморном мавзолее отец его: смерть помирила их! (И в самом деле, как известно, Фридрих II далеко не всегда ладил со своим фатером - Фридрихом-Вильгельмом I - ХП) Сам он в простом гробе с свинцовою обшивкою: он даже не хотел, чтобы бальзамировали его».

А вот посещение берлинской фарфоровой фабрики такого пиетета у пиита и сочинителя не вызвало.

«Механические работы, махины, горны и проч., предметы для многих очень занимательные, не только не возбуждают во мне любопытства, они для меня отвратительны, - признается сугубый гуманитарий. - Посему иногда по природной мне уступчивости бываю в обществе других в мастерских и фабриках; но нечистота и духота, господствующие в них, стесняют, стук оглушает меня, пыль приводит в отчаяние, а сравнение ничтожных, но столь тяжелых трудов человеческих с бессмертными усилиями Природы будит во мне какое-то смутное негодование».

Живи Кюхельбекер столетием позже, вполне мог пополнить ряды луддитов. Сердце его успокоилось только посещением нового городского театра.

«Это один из прелестнейших залов, мною виденных. Воскресенье я был <…> в доме одного банкира из Гамбурга и слушал прелестное: Requiem. Пели любители, в числе их поразил меня сын банкира Авраама Мендельсона: он приехал с отцом из Парижа и, будучи мальчиком 15 лет, чудным своим музыкальным талантом успел уже прославиться. Никогда я не видывал столь совершенного красавца: его черные локоны в природной свободе упали до половины спины, шея и грудь белые, как снег, были открыты; черные полуденные глаза горели и возвещали будущего победителя душ! Уста небольшие, розовые казались созданными для поцелуев; в его голосе вылетало сердце, узнавшее и чувствующее более, нежели обыкновенно знают и чувствуют в его возрасте».
Берлин в начале XIX века.
Берлин в начале XIX века.

Черт возьми, оказывается «Кюхля» знал толк не только в девичьей, но и в юношеской красоте! Гусары, молчать! Мы исключительно о возвышенном – как и наш герой, гулявший со своим берлинским приятелем «в зверинце и в саду замка Бельвю»:

«Мы часто разговаривали об России, об российской истории и об языке русском. Нередко мы ходили до усталости по огромному зверинцу, несколько уже развенчанному рукою осени; воспоминали время минувшее и дивились огромным следам и развалинам, которые оно повсюду оставило в полете своем; листья шумели под ногами или будили тишину внезапным падением. Мы останавливались; глядели на купы зеленых, синих, пунсовых дерев и почти пугались, когда вдруг открывали сквозь ветви вид или дорогу там, где еще вчера все для нас было завешано листьями. Так в течении времени испытатель в боязливом изумлении иногда усматривает связь и родство между такими предметами мира, которые до того считались совершенно один другому чуждыми».

Собственно, на этом прусская часть кюхельбекеровского дневника завершается. На следующий год автор вернулся в Россию, чтобы в скором будущем стать деятельным участником предприятия, куда менее безобидного, чем заграничное путешествие.