Найти тему

Из книги "Покров"

5

ЗАБРОШЕННАЯ РУКОПИСЬ

Я уже не помню — кто это написал. Может быть, даже я сам. Все, что написано в этой тетради, когда-то могло быть и в моей голове. И я мог бы писать все это, поддаваясь мгновен­ному порыву, и потом забыть. Все возможно. Почерк незнакомый, но я давно не пишу и не знаю, какими выйдут буквы из-под моей руки.

Нельзя сказать, что я изменился за долгие годы. Мне кажется, я такой же, как и тогда, — и тогда я обладал уже, хотя и не понимая до конца, этой усталостью, какую я несу с тяжелым спокойствием теперь. Я — спокойный пленник, поддавшийся всему, чего не смог преодолеть.

И с таким же спокойствием, нет, не безразличием, а спокойствием я читаю эту тетрадь. В ней много исправлений, зачеркиваний, много и пустых страниц, которые так и не заполнились словами.

Мне нравится открывать ее на потрепанном развороте — тетрадь сама открывается на этой странице. Вверху справа написано бурным почерком, каким пишут, пробуя перо или рисуя непонятную фигуру: "Я никогда в жизни не говорил правды, никогда. Я не знаю, что это та­кое..." — и все это обведено широкой рамкой со многими завитушками по краям. Наверное, в задумчивости или просто так, уставившись в одну точку, автор долго водил ручкой по этой странице. Я возвращаюсь к первой странице и начинаю читать.

"...Не знаю, к кому обращаться. Забирайте у меня все, только я не хочу с вами делиться — так мне ничего не сказать. Какая-то зараза все опутала. Она в воздухе, в воде, в пище — едкая на вкус — хочется дышать, пить, есть, а получается все не так. Не надышаться этим воздухом, не напиться, не наесться. Больше всего этой заразы во мне. И я не могу с ней справиться, хотя и не знаю, как это все получится, если я справлюсь... Когда пишу, удивляюсь: как можно писать все то, что уже знаешь, что уже есть в голове? И единственное, что привлекает: каким все станет на бумаге? На бумаге все по-другому, и от этого тоскливо.

А спросили меня, хочу ли я этого, перед тем как я здесь оказался?.. Это все — невыносимый карцер, это — наказание, когда медленно к концу понимаешь, что ты ничего не можешь по­нять, не можешь найти в этом радости, и, слабый, бессильный, злой до опустошения, никак не можешь сообразить — как же это так дано, чтобы человек понял свое бессилие, как у него, непонимающего, хватает сил, чтобы понять, что ему ничего не дано, что он — злой и бессиль­ный, ничего не значащий и ни для кого...

Что толку, если я знаю — есть еще кто-то, кто видит меня каждый день. Я не хочу выяснять, что это такое — может, это болезнь моя, может, только кажется — но это происходит со мной — и что толку...

Я уже научился ползать. Прижиматься к земле, чувствовать, что она при этом отдаляется от меня. Я ползу просто так, ничего не боясь, и начинает казаться, что меня размазывают, как неудобно толстый мазок на полотне. Я поддаюсь этой силе. Чем дальше я ползу, тем больше уменьшаюсь. Размазываюсь — и меня все меньше и меньше. Не зря я видел в детстве сон про бугристую и неровную поверхность, похожую на измятый кусок холстины; она медленно вы­тягивается, выравнивается — невыносимо это замечать, но я уже убаюкиваюсь и плавно дви­гаюсь по ровной поверхности, не встречая ничего. Затуманены глаза, забыты руки, ноги, забы­то тело — есть только поверхность, медленно и устало ползущая под меня..."

Дальше еще несколько зачеркнутых строчек — и пустая страница. И неожиданно, как взрыв: "Я рад, что я такой". Это тоже зачеркнуто.

"Для меня все не вовремя. Если я что и понимаю, то считаю это бесполезным. У меня нет настоящих чувств, то есть в настоящее время. Есть только воспоминания — это и есть мои чувства. То, что есть при мне, бесполезно для меня сейчас, но будет полезно через какое-то время. Но тогда останутся только воспоминания. Все не вовремя. Я только чувствую и осознаю кое-что, но считаю все бесполезным, потому что не знаю, от чего зависит — думаю я сейчас об одном или о другом.

Бывают у людей идеи, которые их мучают особенно. Это идеи, которые никак не подтверж­даются в жизни, но которым верится бесконечно и ясно. И чем меньше они подтверждаются жизнью, тем больше им верится. И это уже не идея, а просто какой-то мотив, который звучит внутри человека, на фоне его идут минуты — это настроение.

Я никогда не поверю в то, что меня можно любить, — это не "идея", это слово звучит смеш­но, но это то, что меня мучит сладко, как утренняя ломота в костях после тяжелого сна, это то, во что я даже не верю, но оно есть, и это мое настроение, это мотив, который во мне глубоко; похоже гудят телеграфные столбы, если привыкнуть к их гулу. Человек — отшельник, и живет он один, он любил бы всех и знал, что одному нельзя быть — и был бы со всеми. А так, "в миру" — я хочу быть один.

Вот это тоже "идея" – я в нее не верю, но мне приятно, глубоко приятно ее знать. Это тоже настроение.

Я не люблю людей, но мне хочется об этом им сказать, искать, как это сказать, как это гово­рить, и я все время думаю об этом и о людях. Так значит, я люблю их, только не понимаю, что это такое?

С каким бы удовольствием сейчас разорвал бы все бумаги, что лежат передо мной. Захлебы­ваясь от наслаждения и бессилия, а вот не рву — только говорю об этом, считая это правдой. Есть у меня какой-то заряд силы, достаточный для того, чтобы понять свое бессилие. Голоса хватит только на то, чтобы пропеть о том, что ничего я спеть не смогу.

Я не могу быть один — и не могу быть с людьми. Но я не знаю — как еще можно быть? Я не знаю, что мне интересно на самом деле, что по-настоящему меня увлекает. Иногда, особенно по вечерам, тело непонятно напрягается, словно я жду чего-то — непонятно, в какую минуту это произойдет — я ложусь спать, делаю привычно все, приготовляясь ко сну — и уже боюсь, что не усну, и долго не могу уснуть, вздрагивая. Кажется, мозг мой перемещается по всему телу, и я весь концентрирую свое внимание то в кончиках пальцев на руке, то на коже затылка, то на ноге. Это тяжело переносить; хочется вскочить, как вскакиваешь, когда в темноте по тебе про­бегает мышь. Вскочить и что-то поменять — в постели, в комнате, в чем-нибудь; есть в окружа­ющем меня мире неточность, которая меня мучает. Может, я не дописал письмо, и недописанные слова своим несказанным обманом душат меня? Может, надо много работать физически, чтобы забыть обо всех радостях, которых у меня нет? Может, надо подумать, что завтра будет хорошо?

Все эти слова, которые я пишу — как предисловие, как откашливание перед речью. Их лег­ко писать. Но, наверное, я устану и не дойду даже до начала. Может быть, как раз перед нача­лом я подумаю: "К чему все это — слова, записи? Боюсь, никто не знает, что я есть на свете? Но искреннее всего — молчать, и давайте лучше молчать обо всем, что мы знаем". И может быть, даже это сказать у меня не будет желания и сил. Может быть, даже об этом я промолчу".

И опять несколько пропущенных страниц.

Я быстро устаю, когда читаю тетрадь. Особенно в ее начале: там много непонятных мест. Я закрываю тетрадь, не выпуская пальца из недочитанного разворота, сижу несколько минут так. И опять хочется смотреть на быстрые строчки. Я знаю — дальше пойдет интереснее и яснее. Да нет, не подходит сюда это слово — интереснее. Я не знаю, какое слово подходит — не умею выбирать слова. Я читаю дальше.

На нескольких страницах, вверху — зачеркнутые слова. Больше ничего нет. И вдруг — сплош­ной текст:

Сказка

Я пошел в лес. Длинная густая дорога вела все дальше. На деревьях было много орехов. Сначала я не обращал на них внимания. Но когда пришел на маленькую полянку, то очень устал и прислонился к дереву. Оно слабо пошатнулось, и на меня посыпались орехи — много-много. Я опустил глаза — орехи лежали на земле. И только я нагнулся, чтобы их со­брать, как увидел змею. Она сидела рядом с орехами и ожидала, что я их буду собирать. Я испу­гался и выпрямился. Но змея сказала:

— Не бойся, собери все. Они не простые — каждый из этих орехов обладает одним качест­вом. Если съесть один, то добавится человеку доброта, другой — смелость, третий — хитрость; есть тут и злость, и подлость — все качества, какие известны человеку. Забери все орехи, и ты сможешь изменять людей.

Я уже не боялся и спросил:

— А как узнать, в каком орехе какое качество?

— Если ты их возьмешь, то это тебе будет известно само собой. Какой орех тебе понадобит­ся, такой ты и достанешь из кармана.

— А почему ты мне это позволяешь?

— Я не смогу объяснить. Раз ты не отказываешься, то так надо.

Я набил карманы и пошел назад. У меня было много знакомых. Пока я шел, понял, что все они разные, но никто не нравится мне, ни с кем из них я не смог бы оставаться долго вместе. Я шел и радовался, что сейчас смогу подправить все так, как мне хочется.

Первый мой сосед был самый надоедливый из всех. В последнее время я с ним почти не разговаривал, и он удивился, когда я к нему пришел.

— Я в лесу был. Орехи поспели. Угощайся, — сказал я и дал ему орех, чтобы он ко мне не ходил. Он сразу раскусил:

— Ого, какие полные уже орехи!

— Еще хочешь? — из вежливости сказал я.

— Нет, спасибо. Извини, я не могу уделить больше ни минутки тебе. Спешу. И так я уже заболтался, — он быстро куда-то убежал.

Я даже удивился — так быстро действовали орехи.

Второй сосед за что-то на меня сердился. Мы с ним не разговаривали целую вечность. Но орех он взял. Я отошел далеко, вдруг слышу — он меня догоняет.

— Подожди! Где ты пропадал? Почему не заходишь? Мне тебя недостает — хочется погово­рить. Заходи, а? Я буду ждать, пообещай, что зайдешь, — он даже покраснел, словно смущался.

— Я приду сегодня. Ты не будешь занят? Лицо его радостно осветилось:

— Спасибо! Я буду ждать.

Следующий сосед был человеком простым и бесхитростным. Он всему верил, и над ним часто потешались. Мне бывало жалко его в такие минуты. Когда он с радостью съел орех, то неожиданно спросил:

— А ты сегодня был в лесу?

— Да, а что?

— Да нет, просто так. Мне показалось, что ты был там вчера. Нет?

— Я сегодня был.

— Да? Ну ладно, пусть будет сегодня.

— Я правда был сегодня в лесу. Ты не веришь?

— Чего ты так волнуешься? Сегодня так сегодня, если тебе это так необходимо, — он был серьезен, но глаза его смеялись.

Я понял, что бесполезно его убеждать, пожал плечами и пошел дальше. Он стоял на дороге и так же смотрел мне вслед.

После этой встречи мне стало немного неловко, как и всегда мне бывало с моими соседями. Но я уже заходил в следующий дом.

Этот сосед был очень щедрым и всегда старался что-нибудь подарить или просто угостить чем-нибудь. И никогда не хотел ничего принимать от других. Но после ореха он так долго про­сил у меня еще, что я еле выдержал, чтобы не дать ему ореха для щедрости и не вернуть его в преж­ний характер. Я поспешил уйти.

— Жадная свинья! — услышал я вдогонку.

Я ходил по домам целый день. И когда уже возвращался домой, то не чувствовал никакой радости — она растаяла незаметно. Я утешал себя мыслью, что просто устал. "Завтра, завтра посмотрим", — думал я.

Назавтра я поднялся рано и пошел опять по домам. Но у меня что-то случилось с головой — я не мог вспомнить, кому какой орех я давал. Я не мог вспомнить, какой сосед каким качест­вом обладал до вчерашнего дня. Все перепуталось. Наверное, сказался трудный вчерашний день — отказала память. Я заходил подряд во все дома, и было все так же, как и до вчерашнего дня. Я встретил соседа, который не захотел со мной говорить, целый час не мог отвязаться от надоед­ливого соседа, из одного дома унес подарки — и целый день встречался с такими же людьми, каких я помнил раньше. Только лица стали другими, как будто я видел новых людей, но в це­лом все осталось прежним. Казалось, за ночь успели совершить обмен своими характерами. Я ничего не смог изменить — все осталось таким же. Никто из моих соседей не нравился мне, ни с кем я не мог бы выдержать ни минуты.

"А что, если мне попробовать раскусить орех? — Я быстро сунул руку в карман. Там был один орех, последний. — Только я ведь сам не знаю, чего же мне не хватает. Что загадывать? — думал я. — А, все равно, должно само получиться, само собой". Орех был уже во рту.

Я ждал результата. И вдруг стало все равно. Я чувствовал себя как пленник, который не может спастись, — и смирился. Свой драгоценный орех я потратил на то, чтобы смириться со своим бессилием. Мне этого недоставало? "Ничего себе новое качество", — подумал я и тихо пошел домой.

Не хотелось ничего, даже идти в лес. Я не хотел никого встретить — не хотелось говорить ни одного слова..."

Несколько страниц опять пусты. Я долистываю до того самого разворота, на котором открывал тетрадь вначале. Опять это: "Я никогда в жизни не говорил правды, никогда..." А как же эти слова ? Тоже?..

Я не знаю, кто это написал.

6

ГОРЕ

В последние несколько дней я все стараюсь вспомнить одно чувство. И никак не полу­чается. Может быть, его и не было — чувства?.. И я вспоминаю только то, что было тогда со мной — словно со стороны.

Ясно помню белое небо, вдруг закрытое кричащей толпой ворон, — они в самом деле страш­но толпились, сталкивались друг с другом, наполняя неприятным шумом весь лес. Этот шум был настолько неестественным, что я боялся — как будто его услышит тот, кто может меня за него наказать. И страшно было, что я не могу его прекратить, что я бессилен и остается только слушать.

Мы пошли играть в лес — наверное, я был самым младшим из всех, еще в школу не ходил. Тогда у нас было очередное увлечение — железные копья. Мы делали их из толстой проволоки, тонко и длинно затачивая на конце. Копье легко вонзалось в дерево, в любую доску, и прият­но было чувствовать его силу. Целый день мы бегали в лесу на нашей поляне — посреди нее на старом пне стоял даже патефон, шипела старая песня, рядом горел костер, и мы забывали обо всем, что существовало, кроме этой поляны.

Недалеко стоял огромный дуб. И однажды в перерыве между песнями патефона и шумом мы услышали писк, да и не писк уже, а легкое такое карканье. Самый старший из нас, Павел, ругнулся и, словно он этого мгновения ждал все время, сказал: "Ну — всё... Счас мы их..."

И полез наверх за воронятами. В деревне иногда пропадали цыплята, наверное, это вороны их таскали.

Скоро, цепляясь за ветки, вместе с перьями и еще чем-то, полетели вниз птенцы. Мы стас­кивали их в одну кучу.

А над дубом страшно, по-женски, кричали вороны — пробовали нападать на Павла, но ему это даже нравилось — он ловко от них отбивался. Когда Павел слез на землю, все мы окружили живую голую кучку и долго рассматривали.

А потом — не знаю, как мы до этого додумались, — распинали птенцов на ветках кустов и протыкали их своими копьями.

Воронята пищали, закатывали слепые глаза, сверху кричало много ворон — может быть, это сейчас мне кажется так, — но я не хотел, чтобы меня видели. Я смотрел, вжимая голову в плечи, и старался касаться руками, спиной кого-нибудь из хлопцев — толпился...

Потом дома долго не мог есть — как после провинности, когда обидишься на всех.

Я помню, что жизнь тогда стала ясной и узкой. Конечно, я этого не понимал; может быть, я это сейчас додумываю — и так хочется вспомнить все по-настоящему.

Шли назад из лесу, и, может, это не в тот день было — у нас оказался бензин; когда пере­ходили речку по кладке, вылили его в воду и подожгли. И по реке плыли и горели пятна.

И никак я не вспомню все так, как было на самом деле. Но желание вспомнить так радостно тревожило меня последние дни. Я ехал вчера домой, хотелось поскорее выйти из автобуса, идти и вспоминать. И вот я уже иду за огородами, впереди — заходящее солнце. Воздух окрашен в розоватый цвет, все тихо и неподвижно. Я иду и постепенно все больше и больше чувствую в себе спокойствие. Не просто спокойствие, когда расслаблено тело, а легкое возбуждение, слег­ка напряжены все мышцы, и я необыкновенно уверен в себе. И забываю обо всем, мне хоро­шо, но что-то уплывает с каждой минутой.

Я остановился. Передо мной на тропинке сидел пьяный парень — мой сосед. Он держал в руках недопитую бутылку, слабо ею размахивал перед собой и невнятно бормотал. "А если я... Ух ты..." — он погрозил пальцем, прищурившись. Пьяно мотнув головой, он увидел меня, присмотрелся.

— А сколько время? Иван, сколько время? Ну что ты не скажешь, сколько время? Не бойся — сколько?..

— Десять минут девятого.

— Поздно... Так что — уже поздно? Иван, поздно?

Я не понимал и подумал, что он совсем не соображает. Но прислушался — о каком это он времени, что — поздно?

— Так магазин уже закрыт? Закрыт, Иван? Ну скажи, закрыли?.. Эх... — он ругнулся, хотел приподняться, но остался сидеть.

Я сразу обозлился и пошел дальше. И услышал:

— А если я... — он помолчал, не зная, что сказать, и вдруг: — Зарежу себя!.. — прокричал громко, с выдохом. — Иван, иди, выпьем!

Я не оглянулся.

И опять — я так ясно хотел вспомнить, ну как хотят воды попить, так я хотел вспомнить. Я шел и думал, глядя под ноги: "Может, я хочу увидеть себя виноватым? Так приятно чувство­вать себя виноватым — перед собой. И что я выдумываю — про этих птенцов? — я просто хочу увидеть все ясным, а ничего этого не было — и чего я выдумываю? Чего я копаюсь, как хорошо здесь — небо, воздух, простор..." Я взглянул перед собой. И стало неприятно, что я минуту назад любовался всем этим. Я оглянулся на парня. Он так же сидел, опустив голову, и разводил бутылкой по воздуху. "Ему — яснее..." — подумалось мне, и я даже сказал это вслух. И опять стало стыдно, что вот я иду и стараюсь — и ничего не знаю.

Я уже пришел домой. Долго ходил как неприкаянный, потом вышел на улицу.

Солнцу осталось только спуститься. Было тихо и спокойно, медленно наплывал вечерний туман. И далеко был слышен любой шорох.

У соседнего дома на лавочке сидела старуха. Она плакала и горько раскачивала головой.

— А мои деточки, а родненькие, а отдайте мне руку, а что же мне делать?

Рука ее была замотала тряпками и издали походила на укутанного ребенка. Казалось, что Пёкла укачивает его. Она помолчала, потом опять запричитала:

— А на что ж вы ее забрали, а что ж мне делать...

Воздух темнел, и белым пятном мерцала повязка.

Вчера приезжала Манька, старшая Пёклина дочка. К вечеру она напилась, и никто не зна­ет, как получилось, что она начала бить Пёклу.

До обеда Манька работала. Она привезла с собой и нового мужа, тоненького очкастого паренька, он все время ковырял ногти, сосредоточенно на них глядя, и это было его постоян­ным занятием. Когда он нес воду от колодца, то казалось, что сейчас поставит ведра на землю, остановится и станет ковырять свои ногти.

Манька работала с ожесточением. Когда косила, радовалась, что устает, и не хотела отды­хать. А когда несла из лесу веники, то дышала нетерпеливо — ей было скучно просто так идти.

К обеду она устала и злилась на всех.

Когда сидели за столом и выпивали, по улице шумно проехала машина, и сразу раздался пронзительный кошачий крик. Манька, словно ожидая этой минуты, подхватилась и выско­чила из хаты, громко ругаясь по дороге. Все неохотно вылезли из-за стола, вышли на улицу.

Манька сидела на лавочке и плакала. А посреди дороги, в пыльном песке, валялся перевер­нутый кот. Подошли еще бабы, все смотрели то на раздавленного кота, то на Маньку — молча­ли. Им было обидно, что они не чувствуют ничего, из-за чего можно было бы плакать — и просто смотрели на плачущую Маньку.

Некоторые бабы подсели на лавочку, остальные пошли по домам. Манька плакала:

— Он сидел вот тут, сидел, и потом — что ему захотелось? — начал улицу переходить... И чего ж тебе не сиделось, а мой ты котик, — запричитала Манька. — И не успел же ты дойти до трав­ки, в пыли лежишь... — тянула она.

Долго еще доносились всхлипывания. Весь вечер и всю ночь в их доме звенела посуда, гре­мели ведра, и только утром все стало известным.

У Пёклы была сломана рука. Манька ходила опухшая и сердитая. Скоро она уехала вместе со своим мужем.

И вот сейчас Пёкла сидит на лавочке и плачет.

Я вышел за ворота — мне показалось, что она тихонько поет грустную песню. Можно было различить одни и те же слова:

— А что ж мне делать... А отдайте мне руку, а деточки...

Я слушал-слушал и пошел в дом. И опять почувствовал, что хочу вспомнить что-то. Мне обидно было, что я на все смотрю и не могу себя увидеть провинившимся. Как будто со сторо­ны все вижу.

И даже в доме был слышен плач Пёклы — или мне казалось? Я начал читать, но не читалось. Опять старался вспоминать. Но все-таки не помнил, что чувствовал тогда, в лесу, когда был маленьким.

Не сиделось на месте. Я опять вышел на улицу.

В темноте воздух превратился только в звуки. Хотелось ясного и понятного, что могло бы соединить и этот близкий плач, и далекий летний день, когда крик ворон над лесом закрыл все небо.

7

СЛЕПАЯ БАБУШКА

Сегодня в ее очках выпало одно стекло. И длинное морщинистое лицо перекосилось, как сползший с одного гвоздя портрет. Мокрый глаз углубился и еле виднелся из-под века.

Когда я утром умывался возле рукомойника, бабушка медленно вышла из-под нависших на дорожку подсолнухов. Она держала перед собой руку, чтобы подсолнухи не ударяли в лицо, — по этой дорожке она проходила уже тысячи раз, и казалось, не думала, что идет, а просто слу­шала шорох подсолнухов. Я поспешил прополоскать рот и ожидал, когда она подойдет.

— Доброе утро.

Она остановилась, взялась рукой за очки и посмотрела на меня.

— Доброго здоровья, — подошла ближе. — Холодная вода? Холодно уже тут умываться, надо в хате, — она никогда не говорила одно только "доброе утро", а всегда вот так добавляла что-нибудь. Она подошла еще ближе и просунула палец в пустое стекло очков, ожидая, чтобы я это увидел. Беззвучно смеясь, покачивала головой, словно приговаривая: "Вот, дожилась до чего..."

— Выпало? — Я сделал озабоченное лицо. — А стекло цело? Может, вставить опять можно? — Я рассматривал полотенце, искал подходящее место, чтобы им утереться. Полотенце было по­лосатым — полоса темная, полоса светлая, широкие такие полосы, и я подумал, что люди делятся на тех, кто утирается темной полосой и кто утирается светлой. Я всегда успевал так подумать, когда брал в руки это полотенце.

— И что делать — совсем не вижу. Пропало стекло. Искала — и куда оно упало? А тут еще вот эта зараза, — бабушка дотронулась до изоленты, толсто накрученной на ушко очков, — камнем давит, аж голова болит.

Она все так же держала рукой очки, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую, словно пробуя: может, прояснится перед глазами. Так в детстве я смотрел через цветные стек­лышки. А когда было затмение солнца, мы коптили простые стекла спичками и подолгу так глядели на небо, пока не начинали болеть глаза.

— Я посмотрю — может, из старых очков найду стекло и ушко это, — сказал я, — давайте очки.

Я знал, что бабушка сейчас не снимет их.

— Ну, может, вечером, освободишься от работы, а то мне без очков совсем темно, — она поправила резинку на затылке; резинка держала очки, чтобы не спадали.

— Ага, вечером возьму, — я потихоньку пошел, все еще утираясь на ходу, в хату.

Там уже все завтракали. Я сразу не сел за стол, а еще покопался в ящичке шкафа. Отец спро­сил:

— Что ты?

— Да вот бабушке надо очки поправить — поломались.

— Ага, сынок, сделай, а то ж она совсем ничего не видит. Ходит — шатается.

Я ничего не нашел и сел завтракать. Я ел и думал, как найду маленький винтик, прикреплю отломанное ушко на очках, как вставлю новое стекло, и даже представил, как щелкнет при этом оправа.

После завтрака мы с отцом начали красить ставни. Краска оказалась белой, и мы захотели разбавить ее еще какой-нибудь, чтобы изменить этот больничный цвет.

— Сходи к бабушке — у нее была синяя краска, — сказал отец.

Я почему-то не хотел идти.

— Ты, наверное, знаешь, где она лежит, может, сам сходишь? — посмотрел я на отца. — А я пока эту разболтаю.

Отец принес старую облезлую банку, там была застывшая краска. Я сел на траву под окна­ми и стал размешивать. И знал, что сейчас придет бабушка — вот она идет, как пьяная, глядит перед собой, оступается при каждом шаге. Пришла к самому окну:

— Что, уже покрасили? А какой это цвет? — и рукой щупает ставни. — Так они ж сухие!

— Ну что ты спрашиваешь — еще не начинали, пока начнешь, так и день кончится! — Отец промывал кисти и резко махал ими сейчас в воздухе.

Бабушка, щупая сзади себя ступеньки крыльца, села. И стала смотреть на меня, тихонько покручивая головой — наверное, стараясь, чтобы стало видно.

— Красиво будет, как покрасите, а? И так ставни красивые, а то картинки станут.

Она всегда, когда мы работали дома, подходила так, садилась и что-нибудь говорила про работу. Посидит-посидит, потом:

— Во страх! — и покачает головой — помолчит.

Отец долго молчит, потом не выдержит и спрашивает раздраженно:

— Что — страх?

— Да жуки! Жуки колорадские всю картошку съели — на каждом каливе десятками. Пропа­ла картошка.

Отец молчит, работает, потом:

— Ну, сейчас я все брошу и побегу жуков собирать! Тоже — ерунду городит, ты же видишь, работы по горло, ничего не успеешь сделать. А она свое...

— Так я и не говорю... Конечно, работа. Я просто...

— А просто — так сиди и молчи.

Я думаю, что бабушка обидится, смотрю на нее. Она кивает головой и покорно усмехается:

— Вот, детка, как старый, так никуда не гожий — и надо ж мне говорить?..

Я обычно в таких случаях улыбаюсь — работа продолжается. Вот и сейчас бабушка сидит, собирается что-то сказать.

— И куда Зинка рецепт отнесла — может, не в ту больницу? — и молчит. Долгое молчание, мы уже мажем кистями по ставням; отец спрашивает:

— Какой рецепт?

— Да на очки — сказала, что отнесла уже месяц как, а очков все не сделают. Неужели всем так долго? Как же люди ходют?

— Наверное, она и не относила — жди теперь. Надо посмотреть: может, где у нас какие ста­рые очки валяются, все что-нибудь бы видела. А так будешь ходить — совсем окосеешь.

Отец отошел на несколько метров, посмотрел на покрашенное.

Бабушка подняла на него лицо:

— Ну как, красиво? — повернулась к окну, долго щурилась.

Я увидел, как от напряжения у нее поползла по щеке слеза. Она вытерла ее рукой, растерла ладонями, вздохнула и начала под­ниматься. Поднявшись, пошла, опираясь рукой о стену.

Я хотел сказать ей, чтобы она остановилась, и — не знаю, что я еще хотел; посмотрел ей вслед и ничего не сказал. Я хотел подвести ее к окну и объяснить, какой там цвет — как небо, как это просто, как это ничего не стоит видеть. Я об этом думал и понимал, что мне этого только хочется — и все, не больше. Потому что минуту назад я видел здесь бабушку, она что-то говорила, и это было естественным и ясным мне все время. Я этого даже не замечал. А когда начал думать, как ей сказать, объяснить — все изменилось, точно прошло через стекло. Конеч­но, я мог бы сделать все так, как думал — и произнести какие-то слова, и подводить ее к ярко-синему окну, удивляясь, что этого можно не видеть; и я даже хорошо представляю — но это было бы совсем не настоящим. И я понял, что этого можно только хотеть. То, что я показываю бабушке цвет окон, может быть настоящим только вот в таком виде — я могу этого только хо­теть, не больше.

Я красил дальше. И не хотелось больше красить. Я ждал, что придет бабушка и будет сидеть со мной рядом. Я даже представил, как она сидела бы, а потом спросила:

— А другой краски не было? Кабы зеленой, а?

Я пожал бы плечами и, наверное, ничего бы не сказал.

К обеду мы закончили. Светило солнце, и все сверкало. Я был весь перемазан краской и пошел отмываться керосином. После керосина мыло не мылилось, и в рукомойнике кончи­лась вода. Я схватил одно ведро — другого не было под рукой — и пошел по дорожке возле подсолнухов. Чтобы не ходить с одним ведром, я решил зайти к бабушке, принести воды и ей.

Бабушка возилась с керогазом. Может быть, руки ее работали по привычке, но все получа­лось у нее очень ловко. Когда я смотрел, как бабушка работает, то начинал подозревать, что она все видит и только притворяется. Бабушка приподняла голову, поддерживая очки.

— Давайте я вам воды принесу, — я взял ведро и стоял, не отходил. Надо было еще что-то сказать, и я знал что — про ее очки, как я их отремонтирую; но я молчал. Постоял и пошел медленно — хотелось оглянуться, и от этого я все так же медленно шел.

Когда вернулся назад, поставил ведро и сказал:

— Ба, давайте я сейчас поправлю очки.

Она сняла их, сложила, распрямила дужки.

— А, не надо — у тебя, наверное, работы много. Может, Зинка привезет. Она помолчала, махнула рукой: — Может, они и не нужные мне. Все равно темно.

Я промолчал и пошел тихонько.

Странно, но было такое чувство, словно меня освободили от работы. Я думал, что возьму очки вечером, и даже незаметно для бабушки, чтобы ей завтра был сюрприз, но знал уже, что не буду этого делать.

Конечно, надо было бы сделать ей очки, хотя бы дужку прикрепить. Я шел и думал, что надо, и даже представлял, где бы дома можно найти старые очки, чтобы снять с них эту дуж­ку. Но я знал, что все останется так, как есть.

И мне показалось, что сейчас нечего делать, хотя работы было еще много. Просто стало безразлично. Словно я остановился, а можно бежать вперед или оглянуться и назад пойти — куда же я хочу пойти? Я стою и знаю, что так мне и хочется, так и надо мне стоять — и только хотеть: или вперед, или назад.

— Ваня! — отец позвал меня. Надо было еще что-то красить.

8

ПОЖАР

Когда приблизился рассвет и воздух побледнел, все обнажилось, словно вывернулось наизнанку. Разбросанно валялись обугленные бревна — сырой дым поднимался густо и нехо­тя. Казалось, пожар был где-то рядом, недалеко, а здесь вдруг оказались, притягивая к себе страхом, и эти бревна, и бесстыдно оголенная печь. Запах гари, уже ставший неотвратимым, стоял над всем этим.

Всю ночь мелькали, кричали люди. И когда поняли, что надо дать догореть — поутихли. Стояли неровной толпой и смотрели. Разница между резким жаром, бьющим в лицо, и холо­дом в спину — завораживала. Скоро надоело так стоять, и люди стали переходить друг к другу, переглядываясь и озираясь. Все они жили на одной улице, но казалось, что встречаются взгля­дами впервые; как на похоронах, в их глазах молчали понимание и пустота.

Вместе с домом сгорела и старуха. Она долго жила здесь одна, и все давно привыкли к ней, как к пустому месту. Звали ее Гейчиха.

Со страхом ходил я среди людей, стараясь найти место повыше, чтобы увидеть, как возле погнутой бревнами кровати лежит то, что осталось от Гейчихи. Раньше она меня пугала своей молчаливостью и одиночеством — это было непривычно ясно для меня, что она одна: и ходит по улице одна, и дома сидит тоже одна. Когда я залез на забор и вглядывался, и боялся рассмот­реть хорошо — этот страх не изменился, а только стал намного сильнее.

Тогда мне казалось: все, что было связано с Гейчихой — ее пугающая молчаливость и оди­ночество, — было с ней все время, пока она жила, а теперь Гейчихи нет, и некуда деваться и молчанию, и одиночеству. Чувства эти, как невыносимый запах гари, висели надо всем: над пожарищем, над тем, куда до слез вглядывались мои глаза; и было страшно, что никуда это все может не поместиться, а только будет напрягаться в воздухе, усиливаясь с каждой минутой.

Когда я возвращался зимними вечерами из школы, то недалеко от своего дома — он стоял напротив дома Гейчихи — затихал, таил дыхание и хотел как можно быстрее оказаться дома, в уютном и светлом тепле. Гейчихины окна тоже были ярко освещены, но за занавесками не мелькали тени, как во всех домах улицы, и казалось, что окна эти напряженно вглядываются куда-то, не мигая. Я знал, что мой страх останется таким же и после пожара, только станет сильнее, словно меня кто-то увидел, наконец, в темноте и смотрит, не отрываясь.

Больше всего Гейчиха не любила свиста. А я все время, когда летом не с кем было играть, насвистывал, прогуливаясь возле дома, не зная, что можно делать одному. Она выглядывала в окно и показывала кукиши. Большой палец при этом прижимался к самому стеклу и оттого казался еще большим. А за кукишем странно улыбалось ее лицо.

Изредка она ходила с маленьким узелком в магазин. Для нее эта дорога была долгой, потому что ступала она, почти не отрывая ступни одну от другой. Мы еще с хлопцами смеялись, что хорошо бы Гейчихе мерить расстояние между штангами ворот, когда мы играли в футбол. По­тому что замеряли мы ворота так же, как она ходила, — ступнями. Я всегда ездил за хлебом на велосипеде и, если хлеба вовремя не привозили, делал несколько рейсов за день — и догонял, и встречал ее много раз, почти у каждого дома нашей длинной улицы.

Мой сосед Павел — он был самый рослый из нас — говорил, что на чердаке у Гейчихи долж­но быть спрятано с войны оружие, наверное, пулемет. У Павла отец в войну был, кажется, по­лицаем, и Павел говорил о войне всегда знающе и много. На дворе у них висел чехол от немецкого противогаза, так были гвозди, старые железки. И они были похожи — отец Павла, сутулый большой старик с седой щетиной, и висящий на стене сарая чехол. Не то чтобы похо­жи, а так: когда представлял я отца Павла, то перед глазами сразу вставал и этот ржавый ци­линдр. Однажды мы с Павлом дождались, когда Гейчиха ушла в магазин, и залезли к ней на чердак. Там пахло сырой глиной — дождь протекал по печной трубе — и плотно лежала старая солома. Мы лазили, стараясь просунуть руки в эту солому, нащупывали ногами, ничего не на­шли — только в дальнем углу лежали гнилые яблоки. Среди них были и хорошие, твердые, и мы набрали их себе за пазуху. Я не понимал, почему мы смеялись; Павел часто так смеялся, заливаясь, непонятно отчего.

— Как ты чуть не провалился сквозь чердак, — говорил он и опять заливался, вспоминая, как моя нога просунулась в солому. И я тоже смеялся. Кусая яблоки, мы пошли на луг — там хлопцы играли в футбол. Потом мы бросались вместе со всеми этими яблоками, и один из нас, Толя, придумал новый способ, как сильнее бросать. На прут он насаживал яблоко, резко им взмахивал — и яблоко летело далеко. Перед моими глазами и сейчас стоит эта картина: Толя выбрал самое твердое яблоко, бросил его по-своему, и оно попало прямо в лоб Павлу. Тот упал как подкошенный — лоб был мокрый от размозженного яблока, и сразу же выскочила огромная смешная шишка. Павел плакал, катаясь по траве, а мы наклонялись к нему, разни­мали его руки и не могли удержаться от смеха.

Гейчиха часто и помногу молилась. В сумерках своей хаты — даже днем там было темно — она зажигала лампадку и стояла возле иконы. Первым об этом узнал Павел. Заливаясь своим смехом, он рассказывал нам, и потом придумал — и мы все согласились, да и не согласились, а так: просто слушали, чтобы потом это сделать. Павел принес велосипедный насос и показал, как далеко он брызгает водой. Мы тихонько подкрались под окна Гейчихи; она стояла перед иконой, точно глухая. Кто-то отогнул гвоздики от оконного стекла и вытащил его. Мы сразу почувствовали запах ее хаты — он был такой же, как на чердаке, затхлый запах сырой глины. Павел прицелился насосом в лампадку и изо всех сил нажал. Струя ударилась с громким шоро­хом, разлилась о стену. Лампадка потухла, мне показалось, что она ударила по потолку. Гейчиха, зажмурив глаза, как от страха, обернулась к окну. Я рванул убегать сразу, хлопцы еще оста­лись немного, посмотреть, чтобы было, что рассказывать; я убежал за свой дом и там остано­вился. Перед глазами была эта качающаяся лампадка и зажмуренные Гейчихины глаза — и слышался заливистый смех. А может, ничего не было у меня перед глазами, наверное, я боял­ся, что хлопцы будут надо мной смеяться, раз я убежал раньше всех. Может быть, это сейчас мне кажется, что перед глазами у меня была та картина — или она сейчас и появилась?..

После этого мы целое лето бегали с насосами — брызгались. Мишка рассказывал, что сидел с насосом на крыше своего сарая — сарай был возле самой улицы — и, когда шла рядом Гейчиха, он сверху обдал ее струей воды. Мишка изображал, какое было у нее лицо. Было похоже.

Это все я вспоминаю сейчас. Не знаю, почему — не знаю, после чего это началось. Может быть, после одного моего недавнего сна. Мне снилось, что я в бреду — падаю, меня кто-то под­хватывает, поддерживает. Я радуюсь этому и поддаюсь силе, которая медленно и настойчиво меня сваливает в мягкое забытье. И вижу много-много мелких огоньков или иголочек — не помню. Кто-то мне говорит: "Это твои клетки — клетки твоего тела". Я напрягаюсь, вглядыва­юсь в них, но ничего не могу рассмотреть, и эти иголочки начинают меня колоть — поти­хоньку, сильней — во все мое тело. И я, показывая на них рукой, кричу: "Не может быть — это не мои... Не знаю... Они были до меня, они были всегда. И вот сейчас..."

И сейчас я опять вспоминаю то утро после пожара. Уже сложили все, что осталось от Гей­чихи, в мешок и увезли, уже расходились потихоньку люди. И только запах гари, запах мокрой и обожженной глины висел надо всем. Так пахнет в бане, если, поддавая пару, попадешь водой на стенки печки.

Вставало солнце. Казалось, в свой красный цвет оно вместило и силу ночного пожара. А может, наоборот — потускнело. Глаза устали за ночь и не умели различить.