Я стал болеть, вот беда. Выходил во двор, сидел на скамейке у подъезда среди таких же старых стариков и старушек, недовольных жизнью, слушал, как они обсуждают текущие события в стране, ругают правительство, делятся друг с другом, как отоварились, где и что купили, вспоминают свою молодость, когда, оказывается, жилось хорошо, сытно, безбедно, не в пример нынешнему голодному, нищенскому времени.
Однажды утром дочь моя Ольга сказала нежным голосом:
– Папа.
– Дорогой Петр Петрович, – в тон ей проговорил ее муж.
Ого! Это что-то подозрительное, что-то сверхординарное, чтобы хмурый зять мой назвал меня «дорогим»; но он назвал, и я сделал вид, что поверил в его искренность и в искренность Оленьки, которые непременно что-то задумали, какой-то эксперимент надо мной: всегда сыпались на меня ласковые слова, когда им что-то нужно было, в иное время они были заняты собой, своими многочисленными делами. Нам четверым была тесна наша тридцатиметровая двухкомнатная квартира – мне, Оле, ее мужу и Поленьке, внучке, которая в двенадцатилетнем возрасте тоже хотела жить самостоятельно.
– Папа, – повторила Ольга.
– Что еще? – спросил я. – Выкладывайте, без всяких подходов – «дорогой», «такой-сякой». Ну, что я должен сделать? Умереть?
– Зачем же так? – обиделась Ольга, и слезы выступили у нее на глазах.
– Всегда вы так, – сказал зять.
– Ну, естественно! – воскликнул я. – Я всегда виноват. Когда это «всегда»? Вижу, вам что-то надо. Что? Говорите.
И тут меня осенило: через четыре дня зятю исполняется сорок лет, нужно звать гостей, и на этом празднике лишним окажусь я. Конечно, нет сомнений, они хотят, чтобы я испарился в эти дни.
– Я догадлив, – сказал я, – куда прикажете исчезнуть?
– Никуда, мы будем рады, если ты останешься с нами, – сказала Оля, – но ведь ты сам всегда убегаешь, когда у нас гости. Вот мы и купили тебе билет на теплоход, поплывешь по Волге до Астрахани и обратно. Ты давно мечтал об этом...
– Вот, – торжествуя, воскликнул я, – хотели меня на козе объехать, а я вас сразу разгадал. Не поеду. Никуда.
– Как хочешь, мы думали...
– Знаю, о чем вы думали!..
– Ах, папа, папа. Ну, как тебе угодить? – сказала Оля, заплакала и ушла на кухню.
Муж побрел за нею.
Из туалета вышла Поля, она последнее время сиживала там подолгу, втайне от родителей читая книгу какого-то китайца с описанием разных способов любви. Полина думала, что про книгу никто не знает, и вправду никто не знал, кроме меня. Пряча ее под рубашкой, она сказала:
– Поезжай, дедушка, чего там!
– Тебе-то зачем? Чтобы без меня тут с подружками танцы-шманцы устраивать? И так магнитофон на ладан дышит.
– Поезжай, дед, а! – она подошла, чмокнула меня в щеку.
– Книжку спрячь, конспираторша, – сказал я шепотом, – рано такое читать!
– Почему ты, дед, был не шпионом, а бухгалтером? Ты сейчас вылитый Штирлиц. Ты удивительный дед, ты каждое мгновение похож на кого-то. А на себя – почти никогда. Почему?
– Надоели вы мне, – воскликнул я, – ну вас! Ладно, поеду. Когда ехать, Ольга?
Полина засмеялась:
– А сейчас ты похож на партизанку Зою Космодемьянскую. Вылитый партизан, идущий на казнь.
– Помело ты, помело, – сказал я.
Теплоход уходил через сутки, вечером. Заботливые дети не пожалели бешеных денег на такси, какие цены-то ныне, страсть, разорились на старика, довезли меня до порта, усадили в каюту и умчались с глаз долой.
Каюта была на двоих. Сосед, большой человек с усталыми глазами, вытащил из портфеля бутылку водки, посмотрел на нее задумчиво и так же задумчиво сказал:
– Споили народ. Водка – целое состояние. Но жрем, сволочи, иначе хоть в омут, бардак кругом. Все пьем. Антифриз пьем. Хлорофос пьем. Не закусываем, деревянных на закус не хватает. Глаза б не смотрели на это безобразие. Был всеобщий обман, ныне всеобщая обдираловка. Одно утешение – выпьешь и забылся. Не пил раньше, теперь лакаю. И хрен со всем. И трава не расти. Ну, поехали, благословясь!
Задумчиво произнеся этот монолог, он так же задумчиво откупорил бутылку, вздохнул, словно всхлипнул, выпив ее прямо из горла одним дыханием, сказал «А!», лег, повернулся лицом к стене, пробормотал: «Слава тебе, Господи», и тут же заснул.
Прежде, отправляясь в дорогу, я всегда испытывал нетерпение от ожидания каких-то открытий, радостное волнение перед неизвестностью, а ныне ничего не ощутил, кроме грустного одиночества. Я одинок и пуст, жизнь прошла в постоянной надежде на лучшие времена. Увы, мой сосед прав, все оказалось миражом, обманом. Все чаще в такие минуты старческой тоски приходит ко мне сожаление, что, перенеся четыре ранения, я выжил на давней войне, а не погиб тогда, в кровавые сороковые годы. Я позавидовал своему соседу, так легко ушедшему в забытье.
Сосед спал. По полу каталась пустая бутылка. Я постарался закрепить ее под столиком, чтобы не громыхала, потушил свет и лег. Как обычно в последнее время, воспоминания не давали покоя. Впрочем, нет, именно воспоминания и приносили покой. Всегда вспоминалась почему-то ранняя пора долгой моей жизни – детство. Все забылось конкретное, всплывали в памяти какие-то отрывки, обрывки, и сердце мягчело, и думалось сентиментально, с наивным удивлением: неужели и я был маленьким мальчиком, и мне мама пела колыбельную «Придет серенький волчок», а я просил: «Мамочка, дай на сон». Она приносила мне теплое молоко от козы Дуньки, я выпивал и засыпал, веря, что серенький волчок придет, ухватит меня за бочок и утащит во лесок... Оттого, что он придет, было не страшно, а хорошо, покойно... Да, в эти ночные минуты, задремывая, я никогда не вспоминал ничего другого, кроме раннего детства, молодую мою маму, ласкающую меня, маленького мальчика.
Вот и сейчас я вспомнил ее, представил, сентиментальный старик, что она принесла мне на сон Дунькино молоко, почмокал губами и почти взаправду ощутил его вкус.
Мне не спалось. В каюте пахло перегаром, водочный дух заполнил все пространство. Я встал, вышел на палубу.
На палубе было шумно, многолюдно, ярко светились каюты, почти из каждой неслась магнитофонная музыка, одна громче другой, какой-то музыкальный шабаш, не мешавший, однако, здесь, на палубе, никому, каждый был занят своим делом – молодые танцевали, выделывая ногами кренделя, вертя бедрами, другие прохаживались в обнимку, как сомнамбулы, с отрешенными лицами, третьи целовались, застыв в поцелуе, кто-то смеялся, кто-то пел...
Орущий, громыхающий, по-праздничному сверкающий огнями, отражающимися в темной воде, теплоход плыл между спящими, погруженными во тьму берегами. Оттуда крался холодный ночной туман.
Я долго стоял, смотря на скользящую у борта воду, и неожиданно ощутил странное беспокойство, будто кто-то настойчиво, зовуще глядит на меня. Резко обернувшись, понял, что не ошибся, поймав на себе взгляд женщины в черном платье, которая стояла чуть в стороне, разглядывая меня. Она не отвела глаз, когда я обернулся, с секунду мы смотрели друг на друга. Наконец она, сделав шаг ко мне, спросила:
– Извините, где я могла вас видеть? Мне очень знакомо ваше лицо.
– Не утруждайте себя, я постоянно на кого-то похож. Люди постоянно видят во мне своих знакомых. Увы, я ощущаю себя все время чьим-то двойником, мне кажется, я – всеобщий двойник. Вы ошиблись...
– Нет, нет, – сказала она, – у меня прекрасная зрительная память. Вы живете на улице Купавинской?
– Увы, даже не знаю, где такая.
– Нет, нет, – повторила она, – я не могла ошибиться... Постойте, извините, это не вы продаете китайские карандаши от тараканов у метро «Кузнецкий мост»? Очень эффективное средство.
Я засмеялся:
– Вообще ничем не торгую...
– И все же, и все же мне очень знакомо ваше лицо, – сказала она, помолчала мгновение, и вдруг лицо ее преобразилось, стало злым, она почти крикнула с ожесточением: – Зачем ты лжешь? Я узнала тебя. Это ты поломал всю мою жизнь, ты. Я знала, что когда-нибудь встречусь с тобой и плюну тебе в бесстыжие глаза.
– Вы ошиблись, – ответил я, – успокойтесь.
Я повернулся, хотел уйти, но она остановила меня, сказав уже без зла, с недоумением:
– Как могло случиться, что именно ты оклеветал меня так жестоко? Почему ты? Из трусости? А мне казалось, что ты не трус... И сейчас трусишь... Господи, как же это так – в страхе прожить всю жизнь... Не бойся, не делай вид, что не узнал меня...
Я пытался ее остановить, объяснить, что она ошибается, но она рыдающим голосом торопливо говорила, не давая мне вставить даже слово.
– Это тебя, такое ничтожество, я любила... Но потом... потом ненавидела всю жизнь. Ты недостоин даже плевка моего, Витя Никифоров!
– Я не Витя и не Никифоров, – наконец с трудом вставил я, – говорю вам, ошиблись вы...
Она на секунду замолкла, мгновенное смущение промелькнуло на ее лице, но тут же снова сменилось прежним ожесточением.
– Ах, господи, какая разница – Никифоров вы или нет... Все тогда были Вити Никифоровы, вот только сегодня нет нигде Вити Никифорова, сегодня все другие, никто не был Витей Никифоровым... Шесть лет ссылки, вот какое напутствие дала мне школа, и вы Никифоров-не-Никифоров, вы, всеобщий двойник...
– Успокойтесь, – сказал я, пытаясь взять ее руки в свои, но она отшатнулась от меня почти в ужасе и быстро пошла прочь.
Мне и без того было не очень-то хорошо, а от этого разговора стало еще хуже, словно появилось ощущение смутной вины, странное смятение, будто я и в самом деле в чем-то виноват перед этой женщиной, словно я в самом деле источник ее бед.
В чем, ну в чем я-то виноват перед нею? Ни в чем, и в то же время...
Она ушла. Еще минуту назад я думал, как избавиться от нее, от нелепого этого разговора, но теперь, когда она ушла, я готов был догнать ее. Для чего? Чтобы убедить в том, что она ошиблась, чтобы оправдаться? Оправдаться? Но в чем?
На палубе ее не было. Нашел я ее в холле, где компания стариков играла в домино, отчаянно стуча костяшками. Она сидела в отдалении, смотря на них отрешенным взглядом заплаканных глаз. Я подошел, она не взглянула на меня.
– Извините, – сказал я, – произошло нелепое недоразумение.
– Ах, господи, я сама не знаю, как это случилось, почему я оскорбила вас...
– Нет, вы меня не оскорбили...
– Но, правда, вы так похожи на Витю Никифорова. Впрочем, мне он постоянно мерещится, я ничего так не хочу, как увидеть его и высказать все, чем болит душа... И боюсь этой встречи. Неужели он благополучен, его любят дети, внуки, жена? Но ведь это нелепо, несправедливо – быть благополучным после того, что он совершил. Иногда я думаю, что и он ищет меня, и хочет упасть на колени, молить о прощении, потому что жить с замаранной совестью невозможно... Может быть, вы не Витя Никифоров, но, простите, я не могу избавиться от ощущения, что это все же вы, вы, и я должна вас ненавидеть, а я будто исповедуюсь перед вами. Неужели и перед ним я стала бы так же вести себя? Порою мне кажется, что не он виноват передо мною, а я перед ним. За что? А за то, что была такой же, как он, одной породы мы, из одного гнезда, и потому должна простить его, ведь нельзя же всю жизнь помнить обиду, как бы горька она ни была... Господи, как они стучат, будто по голове бьют... Извините...
Она встала, чтобы уйти. Я пошел за нею. Удивительное дело – и мне вдруг показалось в ней что-то знакомое, то ли жест какой, то ли взгляд, а может быть, голос... в этом голосе была некая певучесть, некая музыкальность, я бы сказал... И похож этот голос был на голос Риммы Шестаковой, да, на голос девочки из восьмого «А», сидевшей за партой впереди меня. Я был в нее влюблен, смотрел на ее белую косу, которая болталась перед моими глазами. Риммы давно нет на земле. Она не окончила восьмого класса. Ее отец оставил семью, и Римма отравилась, не перенеся предательства отца.
Да, в этой женщине было что-то, напоминавшее девочку Римму, мне так показалось, хотя я давно забыл Римму и не вспоминал многие годы. Но этот голос! Он словно воскресил мою юность.
Я засмеялся. Она нервно обернулась:
– Что? Я рассмешила вас? Чем?
– О нет, – сказал я, – я напомнил вам Витю Никифорова, а вы мне вдруг мою одноклассницу Римму Шестакову...
– Да, да, вот и я говорю: все мы друг на друга похожи, все одной волчьей породы, все виноваты друг перед другом, все понемножку пожираем ближних своих...
Ну уж перед кем я не был виноват, если вообще был перед кем-то виноват, так это перед Риммой Шестаковой. Только, может быть, в том виноват, что, зля ее, дергал за длинную прекрасную косу. Но какая же тут вина? Я же был влюблен в нее, а какой влюбленный не делает больно своей возлюбленной. Это игра, не вина... Хотя... Сначала я дергал ее за косу по любви, а потом уже и со зла, потому что она не отвечала взаимностью.
– У вас была коса? – спросил я.
– Что?
– Нет, ничего...
– Да, да, была коса, – вдруг резко обернувшись ко мне, торопливо сказала она, – длинная, до пояса, и все кому не лень дергали ее. Это больно и унизительно. Я срезала ее. Да, была коса... А почему вы спросили?..
– Не знаю. Спросил. Не знаю.
По длинному коридору между каютами навстречу нам торопливо шла молодая женщина.
– Господи, наконец-то нашлась! – воскликнула она. – Целый час ищу вас, тетя Валя. Это эгоизм какой-то, вы же сказали – быстро вернетесь, сами не спите, я не могу заснуть.
– Прости, я виновата, извини...
– Ведь вы хотели отдыхать, потому и поехали. А какой тут отдых? Шум, гам, все будто с ума сошли. Идемте спать, тетя Валя. Дома у меня столько дел, зачем я увязалась за вами! Идемте спать, пожалуйста.
– Прости, девочка... Идем, идем, – виновато сказала тетя Валя и покорно пошла за девушкой, которая хмуро взглянула на меня, словно тоже обвиняя в чем-то.
Мне хорошо было знакомо это чувство виноватой покорности перед своими близкими, перед дочерью, ее мужем, перед Поленькой. Я будто всем мешал, будто был инородным телом в доме оттого, что постоянно как бы вмешивался в их личную жизнь своими расспросами, советами. «Ах, папа, ну пожалуйста, не учи меня, как жить, все воспитывают, и на работе, и в метро, и в магазинах, и дома нет покоя от нотаций». Я так и жил, смиряя себя, боясь быть назойливым, и все же почему-то был назойливым, старался всем угодить, но никому почему-то не мог угодить. Так и жил с виноватой покорностью в душе. Именно это – виноватая покорность – была видна сейчас в глазах женщины, которая напомнила мне забытую Римму Шестакову. Она права: мы виноваты друг перед другом, мы поедаем друг друга. Но ведь это невыносимо – жить так, с вечным ощущением вины, находя вину даже там, где ее нет.
Нет? Вина, очевидно, всегда есть, перед чем-то, перед кем-то... А если есть вина, то она не бывает малой или большой, у нее нет меры, всякая вина пишется с большой буквы... «Делать вам нечего, Петр Петрович», – сказал бы мой вечно занятой зять, услышав это. Интересно, а он испытывает ли когда-нибудь нечто похожее на свою вину? Наверно, испытывает, потому что часто слышу, как просит за что-то прощения у Ольги... Всеобщая виноватость – ведь это нелепость. Нельзя жить, постоянно бия себя в грудь... Хотя, впрочем, может быть, ощущение вины и есть то, что зовется совестью... Но какая у меня вина перед этой женщиной? И в то же время я испытывал нечто похожее именно на это чувство.
Они давно ушли, а я все бродил по многолюдной шумной палубе ночного теплохода, не зная, как успокоиться. Зачем я отправился в эту поездку? Дома мне только казалось, что я одинок и неприкаян. Там среди привычных стен я жил в придуманном одиночестве, а что такое настоящее одиночество, почувствовал сейчас. Бурная шумная жизнь с ее наигранным или подлинным весельем была не для меня. Кто я, в сущности, такой? Старый старик, не верящий ныне ни в прошлое, ни в будущее: в прошлом только пыль времени, мираж постоянных надежд, в будущем – туман небытия. Я разучился надеяться, разучился верить именно потому, что всю жизнь верил и надеялся...
Теплоход плыл в неведомое пространство, освещая ночную сонную реку, веселые беспечные лица пассажиров на палубе, где-то тихо пел какой-то мужчина, и тихий его голос не терялся среди шумной музыки, раздающейся из бодрствующих кают. На корме подвыпившая компания резалась в карты, на носу под ветром сидели, прижавшись друг к другу, полуобнявшись, седой старик и такая же седая женщина, старые люди, но назвать их старыми нельзя было: их отрешенные лица были молоды, ибо светились любовью и согласием. Они были одни, где-то не здесь, а в ином пространстве покоя и несуетности, сами по себе, теплоход сам по себе. Островок тишины и умиротворения.
Я отошел от них и увидел ту женщину, которая приняла меня за Витю Никифорова. Она подошла ко мне, сказала усталым, извиняющимся голосом:
– Я легла, я уже засыпала – и вдруг поняла, что не могла ошибиться, что мы с вами играем в прятки. Вы Витя Никифоров. Почему вы делаете вид, что не узнаете меня? Это я, Витя! Я, Валя-Валентина. Валентинка-Паутинка, как ты звал меня... Хватит, Витя, довольно играть в прятки. Я хотела бы ненавидеть тебя, но не могу. Не бойся, я не принесу тебе зла больше того, которое уже принесла... Ведь моя ненависть и все мои проклятия тебе оттого, что я пытаюсь заглушить свою совесть, свою вину перед тобой, а ты изменился, да, столько лет прошло, вся жизнь прошла, но не узнать в тебе Витю невозможно... Ну признайся, ну прошу тебя, не мучай меня, признайся, ты – Витя Никифоров, ты?
Она спросила это с такой тоской и надеждой, со слезами на глазах, что сердце мое сжалось от жалости, от какого-то странного стыдливого чувства, словно я и в самом деле не кто иной, как этот мифический Витя Никифоров, то ли обидевший ее, то ли обиженный ею.
– Ты Витя, да? – повторила она с надеждой.
Я промолчал.
– Как странно, ведь я чувствовала, что встречу тебя именно здесь, на теплоходе, и вот встретила-встретила... Мы старики, мы на закате жизни, и если грешны друг перед другом, то должны простить друг друга и уйти из этого злого мира без зла, освобожденные от всякой скверны... Поверь, я жила праведно, я так старалась жить праведно, у меня нет греха ни перед людьми, ни перед самой собой... Только один страшный грех перед тобой, Витя... Отпусти его, прости...
– Успокойтесь, – сказал я, осторожно дотронувшись до ее руки.
– Отпусти мой грех, умоляю, – воскликнула она, – жить не могу, отпусти, на колени встану, ну пожалуйста...
– Господи, в чем же этот грех передо мной? – спросил я и понял испуганно, что говорю так, будто я в самом деле Витя Никифоров.
– Неужели ты забыл ту ночь на таком же сумасшедшем теплоходе, безумную ночь, когда мы оба потеряли рассудок? У нас должно было родиться дитя, твой и мой ребенок... Ты не знал, не знал этого... А если бы знал, неужели повел бы себя так, как повел на собрании?.. Не хочу думать, что из трусости, из страха ты говорил тогда то, что говорил... И все же после собрания я не хотела твоего ребенка и вытравила его... Господи, как же я была наказана за этот грех: у меня никогда не было детей, а я так хотела ребеночка... Ах, Витя, что твоя вина передо мной, перед моей двойной виной перед ребенком и перед тобой... Как это вообще случилось, что мы предали друг друга, ведь мы любили? Что отравило наши души, Витя?
Она заплакала и неловко уткнулась лицом в мое плечо. Я погладил ее седые мягкие волосы и почувствовал, что сам готов заплакать от жалости и раскаяния... да, и раскаяния...
Я погладил ее волосы, и она подняла к моему лицу свое заплаканное и, я только сейчас это увидел, красивое, благородное, не обезображенное старостью и невзгодами лицо. Смотря мне в глаза, прошептала беспомощно:
– Прости, Витенька... Пожалуйста, прости... Скажи только одно слово: «прощаю». Одно только слово... Прости, Витя.
В этом «прости» было столько боли, тоски, нежности, надежды, что я не мог, не смел не ответить тем же.
– Прощаю, – прошептал я, наклонив голову, не в силах смотреть в ее умоляющие, страдальческие глаза.
– Вот и все, – она отстранилась с просветленным лицом, вытерла слезы и пошла прочь, быстро пошла, не оборачиваясь.
Что произошло, не знаю, но на душе у меня стало покойно, хорошо, даже возвышенно как-то. Словно это меня кто-то за что-то простил, уняв сердечную тоску и печаль. Жизнь хороша, несмотря ни на что.
Теплоход подходил к какой-то спящей ночной пристани, освещенной качающимся на ветру тусклым желтым фонарем. Туман висел над прибрежными деревьями, прикрыв всю даль за ними, где слабо виднелись тихие сельские домики, полуразрушенная церквушка на косогоре – с покосившимся крестом; глухо лаяли собаки, прокричал одинокий петух. Нечто знакомое было во всем этом, будто давно забытое: крутой берег, скрип мостков, хриплые, заспанные голоса матросов, бросающих концы, затихающий стук теплоходного мотора. Когда-то я будто уже испытал все это. Эта скрытая в ночном тумане даль, тихая пристань, пахнущая мазутом, рыбой и сыростью старых стен, собака на причале, коза под фонарем и дымок над пристанционным домиком, глядящим на реку одним маленьким оконцем... Все это было до боли знакомо, я знал, что это. Это берег моего детства. Из домика выбежал мальчик – заспанный, голый, остановился у края воды, сделал свое малое дело, струйка сверкнула под фонарем, и ушел обратно. Я узнал его: это я, вернувшийся в свое детство.
Теплоход затих мотором, ударился бортом о причал, матрос спустил сходни, и я сошел на знакомый, забытый, давний берег.
Я сошел, сходни убрали, теплоход вздрогнул и снова яркий, веселый, шумный поплыл по широкой реке... А я, счастливый, остался на родном берегу, в ладу с самим собой и со своей совестью...
Теплоход плыл, уплывал все дальше в неведомую даль, увозя незнакомую женщину, которая простила меня, а я простил ее... Мне, слава богу, уже не надо никуда плыть; я стоял на берегу своего детства, где все первозданно, незамутненно, вдохновенно, где можно начинать все сначала, если бы можно было начинать все сначала…
Оригинал публикации находится на сайте журнала "Бельские просторы"
Автор: Николай Евдокимов
Журнал "Бельские просторы" приглашает посетить наш сайт, где Вы найдете много интересного и нового, а также хорошо забытого старого.