Найти в Дзене

Первая вахта Марецкого на «Мнемоскопе»

Здравствуй, Ты, который как я . Меня зовут Илья Марецкий. Мне тридцать семь лет, и двадцать второго августа сего, две тысячи двадцать второго года был мой первый день рождения.

Я появился на свет тридцатисемилетним. И, как полагается всякому новорожденному, я-никто и ничто. Я живу в доме родителей и питаюсь на их деньги; у меня нет ни друзей, ни профессии, ни какой бы то ни было жизни вне дома, да и сил из него выйти. (Был диплом гуманитарного института, который я окончил за десять лет до рождения, но я разорвал его и выбросил в припадке отчаяния, духовной духоты и нервической боли. Занятная была учеба. Я прогуливал две трети лекций, а на остальных сидел колодой, рисуя в тетради кружевные узоры, в которые на разные лады вплеталось: «Тоска, тоска, тоска», «мертвечина». За пять лет учебы, -на счастье, полузаочной,- я думаю, не сказал и десятка слов ни с одногрупниками, ни с преподавателями, ни с мастером курса. До сих пор не пойму как, -ни иначе, Божьим соизволением, - ухитрился я дойти до выпуска.)

Противоречия здесь нет, и безумия тоже. Просто я – новоявленная душа, (или, пользуясь более точным, тонким и полным определением Фан Бабенца, мневметическая монада) пребывавшая до сей поры в спячке после болевого шока «приземления», куколка, прорвавшаяся теперь бабочкой.

Пробуждение было очень болезненным. Мне до сих пор бывает страшно и больно (больно не физиологически, а невромневметически) прикасаться к своему телу во время умывания -- но теперь по крайней мере оно, тело, больше не вызывает во мне такого безысходно-отупляющего ужаса. Я смотрю в зеркало, вытираясь, и говорю себе: «Вот моя грудь, вот мои лопатки». Поворачиваюсь полубоком, обхватываю пальцами и взглядом костный выступ вокруг «ручной ляжки» и говорю : «Вот оплечье». Сколько мучений они мне доставили вкупе с лопатками, эти самые оплечья, когда я никак не мог их увидеть, ущупать, и все казалось мне, что они-какой-то зажим, мучительная неправильность в теле, чуть не зачаток горба, словом инородность, нечистота и стеснение: будто бы спутан сзади липкими сальными веревками - или втолкнут в поплечные колодки. Но главное оно: (тело) для меня понемногу перестает быть удушающе – враждебной грудой непонятных и неинтересных сцеплений жил, связок, костей, мяса. Воплощенно-офизиченный образ бытия понемногу перестает повергать душу в болевой шок, уходит чувство тотального, невосполнимого бытийного проигрыша, ужаса, всезасасывающей боли, - глушишь которую, прокрадываясь по ночам на кухню, в тоске и с беспамятным самопрезрением, при помощи того единственного, что есть в этом состоянии для тебя приятного: пищи. Теперь, умываясь, если случается ощутить где-нибудь в теле какой-то отзвук мышечного или нервического жара, какое-то биенье- напряженье, я уже не бросаюсь, как раньше, бешено в страхе лить туда холодную воду- или до кровавых расчесов тереть мочалкой. Понимаю: тело – живет, у него есть, наверное, какие-то свои жизненные впечатления, которыми оно не хочет, а может, и не должно со мной делиться (то, что раньше казалось мне темнохищными судорогами обхватившей меня липкой мерзости.) Да и холодной воды для умывания надо теперь куда меньше, чем раньше, ушел годами терзавший меня, необъяснимый тогда страх, что она может вдруг пропасть куда-то, перестанет литься из крана, вообще исчезнет из моего мира. Ушел -- потому что мной осознанна его причина, корень: боязнь остаться «один на один» с собственной телесностью, без возможности «заливать» ее , то есть забывать, вытеснять , глушить. И более того, упражнения с мнемоскопом помогли мне понять поразившую меня вещь: оказывается, умываться-то я, я настоящий, совсем не люблю, я этой процедуры боюсь и отношусь к ней, как плохо прирученная домашняя зверушка или новорожденный младенец, для которых она подобна хирургической операции. И, хоть вода теперь тоже причиняет мне боль, (как один из первичных агентов творения жизни, она вполне способна к этому, и тем способнее, чем живее,) но она и лечит мня, блюдет, как всех своих: живых, мыслящих себя живыми. Лал Август советует мне, моясь, действовать больше руками, пальцами, а не только мочалкой, чтобы не терять связь с телом, (он привел мне эпизод, рассказанный Ниной Левит, пояснив, что она дала разрешение передавать его, но только между своими и в интересах дела, разумеется, - как она расплакалась недавно ночью в ванной после того , как ей удалось впервые в жизни безболезненно подмыться с помощью пальцев, выпустив мочу нажатием, - ущупав этот центр своего тела; сделать это раньше мешали стискивавшие тело и память мучительные нервические, мневметические зажимы.)

«Медицина Эльма знает случаи, когда под воздействием неблагополучно складывающихся отношений в семье, школе или иных разных факторов у некоторых детей поражается, ослабляется сенсомоторная память Жизни. Признаками этого могут быть неврологическая заторможенность, мышечная «зажатость» и физическая неуклюжесть, безвольно «волочащиеся» по земле ноги, сутулая («клеклая») спина и «лебяжье»-выгнутая шея. Теперь, кажется вполне естественным распространить этот же принцип на более глубокий и тонкий план: не на жизненное, но бытийное, «монадическое» детство. Приходя по воплощении в мир (неизбежно, каков бы он ни был, оказывающийся более «грубым», «затхлым», «топким», «вязким», «тяжелым», чем то состояние безусловного пребывания, в котором находилась монада до воплощения,) монада может «капсулировать» себя, перцептуально-мневметически окутываясь прозрачно-непроницаемым коконом мнемоавтономии, - говоря проще, так сказать, «не удостаивает» быть живой, для э̀того , вот тако́го мира.»

Фан Бабенц, « Тройственная мневметическая монада»: Сущность, Душа, Человечность»), и говорить с водой, обращаться к ней. Я говорю так:

« - Живая Вода, Святая Вода Жизни! Омой мои раны, открой и обнови связующие с миром каналы, прости мои прегрешения, укрепи и упрочь, связи с Жизнью. Пусть мы очистим свет друг друга, Ты и я. Молю, памятуй меня, ка и я обещаю Тебя памятовать».

Я всегда ненавидел соцсети, в нравственной атмосфере которых чуялось мне какое-то слабоумно-мещанское кокетство, пошлое, докучливо-тупое и в подоснове своей слащаво-жестокое. Боялся я и компьютера: физически, предметно. Я и теперь еле им владею, обучаясь с мучительным трудом, чтобы иметь возможность набирать и выпускать в мир эти строки. (Боюсь, что в будущем мне придется- таки принять совет Лал Августа, с самого начала предлагавшего передавать рукописи Фан Бабенцевой секретарше для набора. Впрочем, доверяться ординатору я в любом случае повременю, он в последнее время стал со мною странен. Вот хоть сейчас, открываю свой аккаунт на «Мнескопе» и вижу: кто-то вшпилил в аннотацию моего блога это вот богато-развесистое подзаглавие с отсылкой к уважаемой и ценимой,-но не любимой мною, - «Алисе». Кому еще было сделать это, как не Раппальскому? Он ведь создал нашу «мнескоповую» сеть, он же ее и редактирует.) Подлинная причина этого, благодарение мнемоскопу, стала ясна мне тоже совсем недавно: оказывается, я боюсь и боялся компьютера, потому что в энергетическом отношении он в сравнении со мной , маленьким, -огромная, жуткая махина, потому что он легко может меня – энергетически – съесть; что с успехом и делает. Да, мы, новоявленные монады, пришли сюда жить с большими и в больших телах, но внутри-то мы - маленькие , нежные. Двадцать минут не обязательно даже работы – просто сиденья перед включенным ноутбуком сестры вычерпывают меня досуха и укладывают в кровать минимум на два часа. Мне приходится напрягать до предела все силы, чтобы есть, мыться, какать, ходить, даже спать, вообще как-то отзываться на реальность. Не работая и никуда не выходя из дома, я каждый миг вовлечен в жесточайшую борьбу за существование, просто борьба эта – не физическая, а энергетическая. И такому, как я, ох как не просто выцепить свою крохотку энергии из-под перекидывающихся ею больших энерготел большого мира, пыхающих ею, точно котлы паром. Теперь, после опамятования, то есть попросту выхода из душевного паралича, из бытийной комы , мне трудно бывает удерживать в голове даже формулировку какой-нибудь недлинной мысли, какое-нибудь бытовое намерение, сделать, взять, принести что-нибудь. И ведь дело не в том, что мало ума-мало энергии, ведь я – легонькая лодочка -каяк, промышляющая среди стойбища покрытых почтенной ржавчиной жестяных ведер. Отсюда недалеко до вывода, что , видимо, энергетическая немощь вовсе не всегда и не обязательно означает «низкокачественность» души. То, что понимает под «энергией» физика Эльма, вторично , может быть, по отношению к субстанции более изначальной и тонкой- к дрожи Мнемозины. Фан Бабенц в «Тройственной монаде» предлагает чудесный, по-моему, термин «мневма»; «мнемезис» и «пневма» вместе, трепет Духа, пробегающий по бескрайнему океану Памяти. Кроме того, оно такое упоительно-нежное, это слово, знобко-рассыпчатое и сладко тающее на губах,- будто халва, замешанная на вине с творогом и медом. (Вывод делает, понятно тоже Фан Бабенц; я , основательно занятый наряду с выживанием также писанием этого вахтенного журнала , никаких выводов пока не делаю. Если Тебе, который как я, захочется лучше понять себя и с Тобой происходящее, я очень рекомендую Тебе поискать работы Фан Бабенца «Тройственная мневметическая монада: Сущность, Душа, Человечность» и «Новое в характерологии столетия , или явление Радужного Змея»- выдержки из них , впрочем, обещают регулярно появляться на «Мнемоскопе». Также стоит обратить внимание на выступления Павлы Мироновой. Это известная ученая- биофизик и просветительница; поясняю – на случай, если Ты житель зазаборья. У нас-то наша эльмская Гипатия ни в каких представлениях, конечно, не нуждается.)

Два дня провел на леденцах, вине и рафинаде. Страшно было, что от еды сделается в теле нечисто, поднимется тяжелый пищеварительный жар и чад, вспоминалось с ужасом хирургическая экзекуция опорожнения и еще худший ужас , невозможность вовремя опорожниться. Настроение с утра скверное, вздорное, злобное; вдруг подумалось: вот изобрести бы такой способ питания, (или, по выражению одного средневекового эльмского чудака, «умненького лакомничанья» -названо в очаровательно -непосредственной манере того времени) чтобы лакомиться и наслаждаться, причащаясь от собственных глубин – без необходимости извергать излишки. Вот бы чему не жалко посвятить жизнь, а не то чтобы всякая там дурацкая литература. И тут же, единым духом безо всякой паузы, лопнул и заперемигивал язвящими искрами в мозгу пузырь другой, совершенно противоположной по духу мысли: сделалось невыносимо жаль моих юношеских стихов, сверстанных в институтскую дипломную работу, (все свои писания периода до опамятованиия,- оно же подлинное рождение в явь, - я в отчаянии выкинул на помойку, как и диплом) но особенно, до зубовной боли за грудиной- другой тетради, гораздо более поздней, непосредственно уже предрожденческой. Там рассказывалась история одного моего странного полусна наяву, когда я уже совсем невыносимо мучался мозговыми болями . Я стоял около кухонного окна , глядя во двор и попеременно холодя о стекло то пылающий лоб, то макушку. И вот в некоторое мгновение внезапно, в едином слитном извиве, колыхнуло ветром тополя по сторонам дворовой арки, алхимически преобразив, выблестив и осолнечнив их пыльную, изъеденную и издырявленную листву. Где-то в отдалении прозвенел трамвай «Память», (самый длинный, кольцевой, маршрут имеет собственное имя) и в мозг мне потек аромат, который преследовал меня уже много дней, даже месяцев. Он был не неприятен – но мучительно неотвязчив и в своей стелющейся, вкрадчивой кротости почти нагл. Что-то в мозгу распахнулось влажно и упруго, как в чашечке цветка, и я вдруг , -нет, не «понял», не «вспомнил», а просто стал знать опять, - что это был запах розмарина. Встали перед внутренним взглядом затхло-душистые, крахмально-хрусткие вороха белья, которое бабушка, перебирая запасы, вынимала охапками из комодных ящиков, и потом они долго лежали, проветривались, наваленные по столу, стульям и кровати; маленькие пожелтелые, нежно-ветхого сквозистого атласа подушечки по углам ящиков : розмариновые саше. Извивчатый промельк зелено-золотой и серовато-стеклянной зыблющийся светотени, закружившийся на мгновение вокруг какой-то темной точечки, остренькой крапинки на стекле, вдруг сложился для меня в некий таинственно-всеобъясняющий иероглиф, в который следовало непременно и немедленно вглядеться полнее, поймать его летучий ускользающий свет. Этому мешало почему-то крохотное темное зернышко, крапинка в центре стекла, - и ведь я отчетливо помню, что ни сегодня утром, ни вчера и вообще никогда никакой крапинки тут не было. Страшно раздражила меня эта присохшая крошка, разъязвила и без того воспаленные , истерзанные извивы мозга, чьим безрадостным продолжением давно стала квартира со всеми своими, сочащимися многолетней болью, углами. Я влез на табуретку. Придвинулся и приник лицом к стеклу вплотную. Мозговая горячка мгновенно, как всегда, сменилась раздирающим холодом во всем теле, кровь стыла, крошась, как вулканическая лава, которая замерзает и дробится, едва вылетев из жерла.

Я оступился – табурет, кренясь, полетел у меня из-под ног, и стекло, в которое я впоролся горлом, хлынуло на меня осколками. Через мгновение я уже бился, задыхаясь, на полу, хрипел и кашлял розоватой пеной (удивительно красивы и нежны были ее крохотные перламутровые фестончики-лепестково завивающиеся, набухающие, лопающиеся.) Снаружи, со двора, откуда-то все несся, и несся, и несся, вспарывая небо, гулкий, жаркий и ледяной, игольчатый звон. Звук, (сахарная осыпь стекла, хруст и дребезг трамвая) преобразясь в свет, развернул передо мною (будто нарочито угодливый метродотель, провеивающий между пальцев книжку меню) и выявил целый веер трепетно мерцающих красками картин на живом, гулком, дышащим и волнующемся хрустале яви – это было похоже на все новые разворачивающиеся венцы бесконечного хрустального лотоса. Я увидел самого себя, как всегда, в шерстяных носках и войлочных тапках, (в месяцы накануне метаморфозы все время пылала голова и страшно мерзли ноги) сидящим в кресле с вязанием в гостиной аспирантской меблирашки средней руки , каких много в переулках окрест Университета. На подлокотнике рядом стояла корзинка разноцветных ниток, и вязал я нечто неудобоприменимое и хитро- извитое. В луче дрожжащего пыльного света квадратный, военно-пенсионного вида господин, в кофте цвета выгоревшего сена и аккуратных ботинках, мел щеткой пол. Клубы пыли отчего-то переливались – малиновым, синим, зеленым, лилово-сиреневым, и между ними косолапо толклась и шныряла, мешая господину, дикая стайка ряженых мохнатых детей (я разобрал: один был одет «под персидского евнуха», весь в изумрудно-желтых люрексовых тряпках, стразовых бляхах и навинченном тюрбане, а еще один – придворным эльмским франтом шестнадцого века, с громадной и пышной, будто капустный кочан, розеткой на заломленном берете.) Мне тут же подумалось, - и вот эта-то подловато-покорная пластичность ума так оскорбляет и бесит меня в сновидениях, - что, видимо, как-то и где-то я-таки выучился вязать. (На деле – пытался, вычитав, будто это помогает успокоению мозговых болей, но премудрости этой так и не постиг, безнадежно запутался в спицах, узлах и петлях.) Тут заколотил дверной молоток, выплыло из коридора и серебряным голосом запело радио, и мое внимание, вспугнутое, прянуло наружу и вверх, по стене дома, - я опять увидел себя же, теперь на наружной галерее второго этажа, приникшим к стеклянной двери спальни в странной заполошно-раскинутой, птичье-распластанной позе. В глубине комнаты, в постели что-то синело. Я прянул вниманьем туда: какой-то неврастеник, в плаще поверх пижамы, сидел в ворохе кое-как постланного белья и придирчиво изучал темно-багровые извивы узора на своей перебинтованной ляжке. Почему-то вдруг стало очень нужно, просто необходимо, дозваться ему туда через стекло , но вот беда, я насмерть прилип к нему, так что и рта было не раскрыть – и я стал сипеть что-то, кое-как дергаясь и извиваясь, а мрачный вдруг повернулся и, нисколько не удивленный, глянул мне прямо в глаза и глумливо прокавкал, осклабясь (дескать, знаем – знаем:) «Обречены свету, обречены свету». (Я с удивлением понял, что именно это силился передать ему своим удушенным сипом .)

Я очнулся через какое-то время – на полу в кухне, возле окна, совершенно целого. Мое горло не было порезано, вообще на мне не было ни царапины.

( Та работа называлась «Обреченные свету». Дундук – Инженер, которому я непонятно зачем показал рукопись, вызвался набрать ее для меня на компъютере – уселся, раскрыл и первое, что сделал, это идиотски переврал заглавие, пропечатав: «Хлебные шарики в молоке». На ильве это похоже : « A lehtestave» - «Testavke am leite.»)

О сделанном я впрочем, большую часть времени жалею не слишком, только думаю иногда, что «Обреченные» хоть были написаны , но по-настоящему не сбылись, а иногда наоборот - что, сбывшись как глубинная суть, как ноумен , не были по-настоящему написаны, полноценно воплощены. Временами мой дьявол щекочет мне ребра , нашептывая, что та работа в любом случае представляла куда большую эстетическую ценность, чем эта нынешняя. От одного только словосочетания « беллетризованный, литературизированный блог» еще недавно я, полагаю, полез бы на стенку. Теперь это несколько иначе, тем более что и беллетристическая часть его будет, если вообще будет, писаться во времени гораздо менее скором, чем ожидалось. То, что я теперь предлагаю Тебе, читатель, - это дневник просто, как он есть. У сетевых дневников обязательно бывают темы. Тема моего – частные хроники становления новоявленной души; я еще хорошенько поразмыслил бы относительно его публикации, если бы не предчувствие, что недалеко время, когда то, что ныне курьез и частность, станет повсеместным. И если случится так, что Ты, дочитав до этого места ( и, значит, видимо, признавая написанное чем-то большим нежели бредни ополоумевшего от никчемности и безделья неврастеника) и пойдя дальше, узнаешь здесь себя и свое, - значит, информационный щуп «Мнемоскопа», запущенный мной в океан жизненной игры, выловил для Последнего мира еще одного новорожденного морского змея.

Программа версии реальности «последний мир».

Первое. Человек есть мера всех вещей. И мысль эта вовсе не абстрактно-философская или натужливо-гуманистическая, как веками привыкли думать. Наоборот . Не допущение, не отвлеченность, не красивый жест гуманности, - а основа , база, исток и начальное условие всей сущей реальности. Человек – самый совершенный инструмент. Мнемозины, спектр его игры объединяет в себе всех богов, дьяволов, ангелов и зверей, каких только возможно себе представить; («люди», «людина» - ведь это «лютня», созвучие совершенно прозрачно.) И если творение – игристо-знобкая, ускользчивая, неуловимая дрожь Мнемозинных крыльев, то у Нее нет других струн, кроме человеческих, чтобы вместе наиграть все мыслимые гармоники, краски, состояния, от божественно-мудрой невинности всеведения до последней степени закоснелой пошлости ума. Что такое, если вдуматься, хоть бы даже и божественность? Только реализация некоторой части бесконечного спектра человечности: целокупной, целостной вечности. Звери, птицы, цветы, облака, горы, деревья, ангелы, атом со всеми его частицами – все это ипостаси на пути к человеку, к симфонии всех энергий. Каждая из них, с ее уникальным опытом, самоценна, каждая – краска в узоре универсального калейдоскопа, линза которого играет и блещет вот именно тут: не где-то, в каком-то непостижимо-надмирном присутствии. Что же, если мы так могущественны, почему мы раз за разом заводим с Жизнью такие пошлые игры? Но это вопрос уже другого порядка.

Вторе. Дрожь Мнемозины и синтез языков познания. Универсально-изначальную субстанцию Творения именовали и именуют по-разному, но, пожалуй, все же узко было бы звать ее и «эфиром», и «ноуменом», и « пневмой», поэтому в версии реальности Последнего мира она носит имя Дрожь Мнемозины: бесплотная вибрация, слагающая алмазную твердь вселенных, бездонная неизмеримая прозрачность и просматриваемая насквозь бездна, черный свет и сияющий мрак. Нет никакой пропасти между наукой, искусством, религией, все это просто разные языки, между которыми могут, конечно, возникать трудности перевода, но ничуть не более непреодолимые, чем между языками разных народов. Но в таком случае должен ведь существовать, наверное, и некий праязык познания, праматерь их всех, как русский – праматерь языков народов Земли? Да, - он существует, этот язык – Игра. Игра – не то же самое, что дрожь Мнемозины. Мнемозиновое содрогание неуловимо, неуследимо, его воспроизвести нельзя - это оно, раз разом и миг за мигом, воспроизводит всех нас. А Игра – систематическая дисциплина: в нее играют. Ею созидаются и рушатся миры с всем их скарбом, декором и интерьером. В Игру идут те, кому тесно уже даже и искусство. Некоторый намек на это можно найти в романе Германа Гессе «Игра в бисер» (намек очень точный, хоть несколько оплотненный, по- немецки угловатый и несвободный, к сожалению, от некоторого затхловатого душка казарменно-масонской пошлости.) Впрочем, Игра – тема слишком великая, обширная и важная, чтобы пытаться охватить ее вот так, махом-чохом. Скажу пока только, что, как музыка оперирует нотами, а математика – числами и формулами, Игра оперирует мневмогармониками: это как бы кирпичики, только с множеством змеящихся между гранями измерений-извивов, в которые мастера Игры сбивают-сквантовывают дрожь Мнемозины, выстраивая Партию. Об «Игре в бисер» Борхес где-то заметил пренебрежительно, что все это – не более чем развернутая метафора музыки. Ну да, так и есть – только музык у Мнемозины бесчисленно, есть и такие, которые не охватываются нотным станом и которых не сыграть ни на одном из существующих инструментов. Кроме человеческого мозга. Вслушайся в созвучие: ведь «мозг» и есть «музыка». Улови фонетически это знобко-искристое певчее содроганье, этот гулко-истомчивый отзыв в извивах. Да, мозг человека – не компъютер, не «железо», хоть сильный элемент механистики в нем, конечно, есть, как и во всем на свете, без этого ничто просто не могло бы проявляться и функционировать во временной протяженности, - а главный инструмент Игры. Но к Игре мы обязательно еще вернемся.

Третье. Последний мир, аскетичнейшая самобранка.

Пишу все это, а сам так и слышу: «-«Последний мир», «Последний мир». А где он, твой Последний мир-то, в какой хоть галактике, в какой солнечной системе?» И ведь это действительно серьезный камень преткновения для понимания, с которым необходимо разобраться. Дело в том, что Последний мир потому и Последний, что он же – и Первый. («-Еще не легче: новая путанная дичь».) Он не «где-то», он – до всех «где и когда», которые суть просто Память в процессе формирования, разворачивающаяся пространствами и временами. Последний мир – состояние ума (как, впрочем, и любой мир). Его человек – это всякий, кто внутренне согласен и в состоянии играть себя по его правилам, правилам предельно дисциплинированной абсолютной свободы, вдохновенной экономии и ответственнейшего своеволия. Его версия реальности не рассматривает понятия «планета», «звезда», «галактика», даже «вселенная» как незыблемые, раз навсегда выгранные константы – все это только обусловленные конфигурации внутри игрового поля текущей Партии Игры. Тайна многомерия кроется не в овладении внешним пространством, она в утончении кристаллического узора человеческой умочувственности, в умении оркестровать тонкую музыку желаний, (мыслей) наигрывая внутренний и внешний космос. Если есть это единственное, то все остальное придет.

Последний мир не локализован нигде среди бесчисленных кружев и петель различных вариаций пространства-времени – но бывает местами и времени, куда он приходит, чтобы явить себя. Теперь вот он приходит - уже пришел , - в наш Эльм, в наш век. «Время сладкой горечи, смерть от жажды среди изобильной нехватки» (Нострадамус)- что это как это не описание многомерия, и прежде всего многомерия чувственного, когда каждым дыханием, каждым глотком бытия вычувствываешь его ужас и красоту в калейдоскопе неисчислимых градаций, когда не отвлеченно- метафизически и не от случая к случаю, а вправду становишься вибрирующей раной всечувствования. (Лал Август, когда я имел неосторожность поделиться с ним этими переживаниями, приподнял бровь и нобэфиопил свои гибко-спелые губы, так что стала видна темно-сливовая каемка с исподу: «Что же , звучит роскошно, разве нет?» Вообще, мне кажется, он последние дни почему-то настроен против меня. В чем тут дело, представления не имею.) И то, что свою самую первую весть миру он (Последний мир) говорит через такого как я: довольно жалкого, неуклюжего и неприсбособленного к жизни типа, по сути, великовозврастного младенца, а теперь, после метаморфозы, еще и полукалеку с вечно отзывающими болью суставами и махрами в обмякших ножках (да еще вдобавок и неспособного бестревожно оседлать унитаз,) ничем не умаляет его вести и его правды.

Четвертое. Наг, морской (крылатый) змей: хрустальный голый человек.

Забавно рассуждать о ничтожестве либо полноценности, помня, что все совершенно каждый миг творения – и в то же время непрерывно и неутолимо стремится к недостижимому идеалу. Матерь всех муз и музы́к, Мнемозина, всепамять изначалья выранивает, из Своих глубин маленькие снежинки всезнания, окристаллизованные сгусточки прозрачной бездны, подобные ударам Ее сердца. Из этих снежинок оформляются потом серхновые души: души, как звезды, бывают новые просто, а бывают – сверхновые. О первых я ничего не знаю – здесь, в моей и, может быть в Твоей сказке (на всякий случай припомним первоначальное значение слова: подробный достоверный отчет в чем-то , по сути, документ) я буду говорить о вторых. Таких зовут нагами, драконьими детенышами, хрустальными голыми людьми, и наш родной мир – Хрустальный мир (как Эльм до недавней поры был миром железным, жестоковыйным и грубым, впрочем, теперь это меняется.) Последний мир, мир текучего хрусталя, неутолимо-истомчивого покоя, ранящей неги и мудрого неведения. Я не могу (да и не стремлюсь) помешать кому-то счесть все это едкой умственной отрыжкой обчитавшегося неудобовариваримой «эзотерикой» уязвленного житейского проигранта и неудачника. Что я могу действительно, так это рассказать здесь о ом, что произошло со мною самим – и не в умозрении, а прямо вот тут, в быту, в житейской рутине. Тут уже речь придется вести об изменениях не то что на физиологическом, а, пожалуй, и на антропологическом уровне. Умствования умствованиями и художества художествами, но махры, (кажется я уже упоминал о них, ) которые теперь необходимо аккуратно вынимать каждую ночь из ножек, если хочешь оставаться здоровым, трудновато, знаешь ли, отнести целиком к области «эзотерического умозрения».

О моей метаморфозе: о том, как я сделался головотяпом. Умные коленки, молочные пальчики, махровая подушечка и ножки-световоды. Помнится, у Щедрина «Истории одного города» упомянуты какие-то «головотяпы» - загадочное слово, которое ведь он совершенно точно не сам придумал. И не случись со мной в августе этого (две тысячи двадцать второго) года того, что случилось, я бы так никогда и не догадался, наверное, что «головотяпы» значит или когда -то значило «топающие на голове»: головоходы, головоногие. Это не означает, конечно, что я рехнулся – или в самом деле передвигаюсь теперь вверх ногами. Просто после метаморфозы ножки стали как бы моей второй головой (еще и вопрос, которая голова будет поглавнее.) И не только головой, еще и вторым сердцем – кровь в истончившихся подушечках ступней токает теперь так отчетливо-жгуче, что я почти поминутно ощущаю ее биенье. Мозг живет до ужаса нежно , не приведи Бог обеспокоить его чрезмерной пищей, безобразной мыслью или грубым словом – все равно, в адрес другого или в свой собственный: тут же взыгрывает электрической болью, обливая нервы тревогой. Кушать надо птичьи-мало, выжевывая по маленькому кусочку передними зубами – впрочем, таким манером в любом случае много не уешь, устанешь двигать челюстями, а мозг насытиться, тонко вычитав мневмогармонические выжимки пищи, ее ноумен. Насыщает, питает, радует теперь не так внешняя, плотная фракция еды, как тончайшая мелодическая дрожь во рту, нежно-знобкая серебристая музыка танца энергий, которую чувствуешь корнем языка – каждый раз, даже с одинаковой едой, она немного разная. Главный интерес жадного лакомки при таких условиях не в том, чтобы выесть побольше, а наоборот – как наименее отяготить тело твердой фракцией, уловив и впитав при этом как можно больше искристых волн вкусовой дрожи Мнемозины. Это, по сути, бе пяти минут световое питание, когда важно (именно для насыщения, в том числе и телесного!) не сколько съел физически, а как тонко различил-учувствовал-впитал драгоценные мерцающие узоры мневмогармоник в момент, когда свечение мозга (где-то позади неба, в центре головы) выблескивает зеркально-жидким серебром, взаимоотражаясь со свечением пищи.

Нюанс, чрезвычайно неприятный, состоит в том, что страшно чувствительными сделались пальцы рук, хотя, впрочем, они и раньше всегда были такими, просто я как бы ухитрялся недосознавать этого, списывая постоянную боль от соприкосновения с неловко ухваченными предметами ( а иногда и просто так, «от трения об воздух») на всегдашнюю нервозность или простую неуклюжесть. Пальчики у меня всегда были тонкие, бледные и слабые, но при этом птичье-крючковатые, в каких-то шишечках, вздутиях и узлах. Особенно болезненны средние, я их теперь все время берегу. Недавно мне пришло в голову, что у «молочной» души вполне могут быть «молочные» пальцы – ну, как бывают молочные зубы. Старая нервная система грубо и топорно, в своей манере, блокировала от моего понимания эти ощущения именно потому, что была скроена на больших, у которых пальцы разработаны и загрубели. Такое чувство, что до метаморфозы во мне их существовало две: одна, ну, что ли, «казенная», не могу придумать , как еще назвать ее, а под ней, полуобморочно задавленная глубоко внутри, – моя настоящая. В сущности, как теперь понимаю, всю часть жизни до опамятования я ничего не делал «по телу» ( как «по дому») сам: не ел, не умывался, не опорожнялся, не рассчитывал безопасность своих движений. Все это за меня выполняла вшитая в теле программа – этакая, что ли , «программа обеспечения прожиточного минимума», и работала она, как и положено подобной программе, все больше через пень-колоду. Теперь она приказала долго жить, хоть ее рудименты до сих пор упрямо доигрываются где-то в заулках сознания. Мне не хотелось бы поминать ее злом, все-таки на свой угрюмый квадратный лад она хранила и берегла меня все эти годы. Но по крайней мере одна весомая причина обижаться на нее у меня есть. Она много лет запрещала мне любить халву, - пищу , в которой ключ к опаметованию для таких как я, -и вынимать махры из подушечек.

Теперь, кажется, пришло время объяснить как следует, что такое эти «махры». Это такие чешуйки затверделой кожи в подушечках ступней, сразу под пальчиками. Их обязательно нужно вынимать каждую ночь, и дело здесь не в причудливом неврозе, не в дурной привычке – а в несколько иной, чем у больших, нейрофизиологической организации ( так ли уже случайно созвучие в словах «мозг» и «мозоль» ?) У нас, у драконят, эта самая подушечная мозолька – штуковина тончайшая, невероятно нежная и отзывчивая, чтобы не сказать вещая и священная. Она одновременно упруго-груба и предельно чувствительна, кровь под ее хрустко-кожистым слоем просвечивает гранатовыми крапинками, будто вмерзшие в лед ягодки рябины. Еще это похоже на рубиновый свет, сочащийся сквозь узорное плетение соборной розы. Обирание махров и есть по своей сути световодный механизм, механизм обновления энергий. Световод – это кровь, несколько капелек которой каждый раз высачивается из-под махров. Если не обирать подушечки – будут проблемы со здоровьем, и серьезные. Я вот почти не обирал много лет, вообще мало внимания обращал на свои подошвы – и мучился давлением, головными болями, постоянно преследовавшим страшным чувством «клеклости», (запертой, запекающейся, закисающей крови) гнусными изматывающими кошмарами по ночам. Почему же в таком случае большим не требуется обирать махры – их подошвенные мозольки как бы спят, они бледные, твердые, не зудят, не токают и не сочатся? Потому, что у больших другие световоды, свои у каждого пола: семенная жидкость и месячная кровь. (Вспоминается тут кстати один случай. Однажды, когда я и Нина Левит еще жили в пансионе в Моряцком проезде, во время одного общего занятия в синей «четверговой» гостиной секретарь-домоправительница профессора дева Мери (она почему-то считала своим долгом сидеть на всех на них с блокнотом) шепотком осведомилась у Нины, к которой благоволила, о ее самочувствии: дескать, она «нынче совсем бледнюсенькая», - и Нина, помявшись, ей призналась, что после метаморфозы совсем пропали месячные. А у Фан Бабенца слух изумительный. Соскочив со стула, на котором вел занятие, регоча и ухая себе в торчащие отвороты пиджака, - от восторга перед такой блистательной глупостью, - он промчался до двери, едва не сбив с ног оторопевшего Лал Августа, и назад, к окну. А потом, все еще отухиваясь и бултыхая брыльями, распутывая на себе обвившую его, будто тога, синюю штору, проорал – пестрый, аляповато полыхающий пламенами своего яростного жизнеобожания:

- О-ох, семеро меня держите! Вот же драконетка дурындища… Да при махрах-то – каких тебе еще месячных?! Забудь про них, они махры больших! – Он взметнул руками, разнимая на себе последнюю шторную петлю, и из кармана пиджака у него, сверкнув, полетела, выстрелив крошками, обертка от чипсов. Благодаря пиджаку-то мне, собственно, и запомнился этот эпизод. Весь пансион в курсе: Фан Бабенц в вопросе стиля усердно тщится не отстать от ординатора, (безусильно-элегантного в кремово-мягких пиджаках и куртках) – и делает это так, что лучше бы, право, не делал. Вот и в тот день пиджак на нем был надет какой-то совершенно разительный: бархатный, он весь горел выглаженной майским солнцем бутылочной зеленью, и ворсинки на отворотах завивались барашками, точно морские волны. А вверху, на дерганном кадыкатом горле, красовался шелковый, криво навинченный шейный платок: розовенький, в меленьких фиалочках.)

А у нас, маленьких, механизм общий, адрогинный – потому, видимо, что мы в известном смысле еще бесполы, (не буквально, конечно) не далеко еще отошли от изначальной сферичности. Говорят, что световод, особенно женский – держатель мира. Он как радужный змей, своими извивами пронзающий мир насквозь. Мы, молочные драконята – светочи хоть и совсем крохотные, зато наше бдение (вахта, вигилия) происходит каждую ночь. Недавно, устраиваясь в постели поужинать перед выемкой махров, (а ночной аппетит у нас, по-видимому, часть физиологии, он естественен и безвреден, кроме того, еда помогает разыграть кровь, что несколько облегчает процедуру) мельком глянул в окно на засыпанный снегом двор. Зябко круглились под снежными охапками великанские железно-разноцветные воробьи машин , в тающем нимбе приподъездного фонаря сеялась нежно-золотистая крупка, от столика перед кроватью тоненько, ласково тянуло вином и халвой, - и я вдруг понял, пораженный, на что это похоже больше всего: ну конечно, на встречу Нового года. Вот что, сами того не зная, делают люди в черную глухо-декабрьскую ночь: запускают Радужного Змея. Может быть, это память – глубинная, давняя, забытая. Были ведь и большие когда-то маленькими. Потом, поужинав, я принялся выцеплять первый махор. Это делается когда ногтем, когда меленькой отверточкой, (на счастье, сразу несколько подходящих нашлось среди оставшихся от бабушки вещей) и звук при этом до смешного похож на скрип дворничей лопаты, подкалывающей и надламывающей наст. А снежная крупка - это порошок стрептоцида, которым присыпаешь обобранную подушечку.

Но довольно о махрах. Тот, кто никогда не имел с ними дела, вряд ли сможет вообразить сопровождающее эту процедуру разительное чувство какого-то младенчески-невинного бесстыдства, а временами почти упоения – приятно ведь, когда с себя сходит ороговелая чешуя. Вытягивая длинный, толстый, сытый кровью махор, отчетливо чувствуешь, как облущивается от пожухлых запекшихся лепестков влажно-кровянистый розан головного мозга. Есть в моем теперешнем головоножии и еще одна особенность, не менее курьезная: у меня теперь стали какие-то необычайно мозговитые коленки. Не знаю точно, увеличились ли они физически, (кажется, немного да,) но их присутствие в теле стало гораздо более весомым, значительным. Они тяжелые, лобастые, насупленные, как башка ротвейлера, - и такие же тяжеловесно-умные, буквально нашпигованные мозгом. Они внимательно следят за всем, что я делаю, и, если это что-то физически опасное, (принимаю неловкую позу, выбираю неудобную дорогу, забываю поглядеть себе под ноги,) подают мне сигнал, как бы тоненький нервно-электрический птичий клевок во внутреннюю боковую выпуклость коленной чашки – еще не грубо боль, только ее предвестие, но все равно на редкость неприятно. Особенно пронзительно – если при этом мерзнешь, а мерзну я теперь почти всегда – притом что ни на секунду не перестаю чувствовать в глубине жаркое горение головного мозга: палящий озноб и знобкое пламя. То же самое и на психическом, нравственном уровне: в один и тот же момент мышления с одинаковой силой хочу быть и хочу не быть, мысленно силою свой души спасаю мир из праха пошлости – и, прокляв, повергаю все глубже, беспамятней, безвоздушней во прах небытия, не-становления, не-явленности. А помогает – еда, самый простой, приятный и доступный на свете мнемоскоп: она успокаивает, соприкасая тебя с твоими глубинами, и не нужны никакие технические, ни даже специально-психологические, медитационные тренажеры. Да со временем и насыщаться-то начинаешь в первую очередь этим соприкосновением, нежной и упоительной пульсацией опамятования в благоуханно раскрывающихся ему навстречу венчиках мозга, а не так физическим элементом пищи; впрочем, об этом я уже писал. (Фан Бабенц в одной из работ по своей «жевательной нейрофизиологии» упоминает , будто бы к слову и как бы в шутку, дошедшие до нас свидетельства о легендарных мастерах-мнемоскопистах Эльма времен Шандора Первого, Бродяжьего Короля, - Эльма еще едва проявленного, недооформившегося, когда тут скитались извергнутые другими мирами выродки, орды полоумных от безвременья шатунов без меры и веры. Мастера эти будто бы умели при помощи своего исскуства, «умненького баловства», путешествовать сквозь пространства и времена по любым мыслимым пределам бескрайней Мнемозины. Почему бы, собственно, этому и не быть правдой? Расспросить бы Лал Августа, он наверняка знает что-нибудь. Но Лал Август в последнее время отчетливо с уничтожающей учтивостью меня избегает.)

Здесь кончена первая вахта Морского Змея.