Помню, как одним уютно-серым ноябрьским утром бабушка, - встрёпанная, взволнованная, - разбудила меня, едва уснувшего после беспокойной, как всегда, ночи; ее голова, кудлатая, в мелко-барашковых химических завитках, возникла в дверях нашей спальни. Она шептала что-то – тихо, чтобы не потревожить мою сестру, но настойчиво и азартно. Мне было лет семь, кажется. Наконец, я разобрал:
- Иди, иди скорей сюда.
Бабушка повела меня к себе в комнату. Там повсюду – по столу, по стульям, кровати – громоздились, сугробами мережчатых оборок нависали из комодных ящиков охапки вынутого проветриться белья – бабушка с усмешкой звала его «приданое».
Нежно-затхлый матовый аромат вылежавшегося льна и прокрахмаленной марли нес в себе что-то медицинское – но не страшное, а милосердное, утешающее (я до сих пор люблю заходить в тканевые магазины и бродить там среди стелющихся складок, кружевных наплывов и наносов и беззвучно поющих струящихся извивов. Чудится, будто я проник в тайные, сокровенные покои чертога Мнемозины, и в этих блистающих узорах сердце читает музыку Ее гармоний.)
Впрочем, в то утро, осоловелый, заспанный, я не чувствовал ничего, кроме досады. Всю эту «выставку» я и так наблюдал уже много дней: бабушка которую неделю перебирала, вынимала, убирала и опять раскладывала свое «приданое». Меня раздражал запах саше из ящиков, вкрадчивый с изумрудной па́волокой красно-синий аромат, от него что-то в мозгу начинало тонко и больно трепыхаться, как крохотная птичка в силках. Но бабушка позвала меня вовсе не затем, чтобы показать свою «выставку». Она подвела меня к окну и невинно-нарочитым, стихийно-театральным и естественным жестом ирландки распахнула шторы: бледно-малахитовые, с серебристо-серой прошивкой.
-- Сказочный город поглядеть хочешь?
Из окна ее спальни открывался вид на плавно поднимающийся взгорок Данилина Вала. Когда-то здесь были крепостные стены незапамятной, еще Шандоровой Вентрозы, а дальше, там, где теперь лепились среди чахло-соснового предлесья домики садового товарищества вперемежку с мадьярскими лачугами и парой грязных неведомо чьих голубятен, начиналась уже «терра синистра» - ничейные, неясные и ненадежные земли с полупризрачными от беспамятного существования их полуоседлых жителей деревням; на ильве их звали еще tra navia, «плывущие земли». Не так уж многое, если вдуматься, изменилось и теперь.
И уж никакого «сказочного города» не было там совершенно точно. Я тоскливо влип носом в стекло, мечтая только поскорей вернуться в кровать отогреться под одеялом – и, если повезет, могло еще получиться успеть подготовить нервы перед вставанием в школу и умыванием.
Бабушка глядела на меня, хитро прищурив ирландские, страдальческие и лучистые, глаза. Я с тоской понимал, меся нос об стекло, что сейчас мне неизбежно придется изображать восторг от вида того, чего сквозь это старое, пупырчато-рябое стекло я не видел. Вдруг вся комната задрожжала хрустальной дрожью – она была такая сияюще-свежая, такая вкусная, эта дрожь, что ее хотелось пить, будто лимонад (мимо окна прогрохатывал грузовик-гигант, они ходили тут постоянно, вывозили мусор на загородную свалку, и к их мамонтовому брачному топоту вся округа давно притерпелась,) – дрожжала посуда, хрустальная и фарфоровая, в застекленном шкафу у стены.
Этой дрожью словно вдруг передрожжало что-то у меня внутри, и в моем восприятии стряслось мгновенная перемена: я теперь увидел то, что показывала мне бабушка. Нагромождение домиков за стеклянной створкой, фонарь, дорога, черная угловатая штриховка деревьев, (еще миг назад болезненно блестящих тухлым желтым свечением, а теперь на диво элегантных в своем таинственном мерцании, иератически-совершенных, будто иероглифическая вязь изначального языка,) финифтяное ноябрьское небо с истаивающим месяцем – все это стало для меня изящным, нежным, потаённо и мучительно звонким, фарфоровым. Бесплотно-светоносная дрожь, наполнив собой пространство, выявила в этой громоздящейся груде докучливой предметности изначальную, вечную правду, и, думается, именно тогда я впервые ощутил то странное, лаже пугающее напряженное содрогание в набухшем небе, слитное с электрическим покалыванием в корне языка, как от вина или от прихлынувшей крови: чувство это будет неизменно сопровождать каждое мое соприкосновении с дрожью невыразимого. Тогда, впрочем, я мало что осознал и понял – да и много после тоже. И только спустя годы и годы, незадолго до полного опамятования я наконец уяснил и учувствовал главный закон творения. Это – закон творческой правды, все объемлющий, все пронизывающий собою, все искупающий принцип художественной сообразности в раскрытии идей и образов, а всякие там принципы термодинамики и все вообще научные, да и любые другие, модели мироздания – только его производные, более или менее изящные варианты обыгрыша главной темы, и мало чем отличаются от моделей платьев в сезонном каталоге; да они и меняются примерно с такой же частотой.
Но тогда, в этой комнате, в моем сумрачном, беспамятно-больном, духовно нищем детстве, - зачаток, зернышко этого знания было даровано мне бабушкой. Не иначе как только через свет ее чистой, любящей души мог достичь меня тогдашнего драгоценный образ хрустального мира. Мало того, у этого духовного дара было еще и вещественное выражение: сувенирная посуда, всю жизнь собираемая бабушкой в шкафу со стеклянно-резными хрусткими дверцами, в страшные июльские дни опамятования в буквальном смысле спасла мне жизнь и рассудок. ( О том, как это было, я, впрочем, намерен рассказать не здесь.)
И – что же, понял ли я, или хоть смутно учувствовал, все это тогда, был ли я благодарен бабушке за ее подарок? Нет. Более того – я был ранен, уязвлен, растерзан еще сильней, чем до подарка. Предвестие красоты, предчувствие озарения, только слегка затронув периферию вечно напряженного мозга, не успев набухнуть и раскрыться, оказалось спугнуто другим нервным впечатлением: мой уже начинавший оттаивать взгляд вдруг уперся в вывешенные на спинке стула голубые махровые рейтузы – даже, вернее, не в сами рейтузы, а в их стеклянное отражение. Это прозвучало для меня тогда оглушительно-фальшивой нотой, мгновенно разбив начавший складываться пленительно-гармоничный узор момента.
Я дернулся всем телом от боли - и побежал из комнаты с криком и плачем, злобно оттолкнув испуганную бабушку, и потом еще час или два до вставания подвывал и всхлипывал у себя в постели. Перед глазами, сколько я ни натягивал одеяло, все торчали они: нагло-взъерошенные, гнусно-голубые, победительно-махрастые «вечные» рейтузы – за тридцать лет в деле у них только слегка разошлась внизу на левой штанине сточка трикотажа, и бабушка гордо повторяла, что им «нет сносу». Думал ли я о том, как обидел, смутил бабушку? Нет. Думал я только об усугубившемся ужасе собственного положения – о том, что с этой, дьявольски-тонкой, новой раной мне скоро вставать, собираться и идти в школу.
Сегодня я знаю: все существующее подобно извивам стекла, слагающимся в бокалы и чаши, и точно так же недвижно плывет в хрустально-многозвучном безмолвии океана Игры. Моя ирландская эльмская бабушка Тэм (Тамара) Джейн О’Брайен перебралась сюда из-за забора с лопухами, когда ей было шестнадцать лет, и ее отец, мой прадед, умер в Дублине от туберкулеза. За ней гналась по пятам ее ирландская бедность - истовая, гордая, втройне жалкая, подобно нищете поверженных королей. Здесь в Вентрозе она вышла замуж за заведующего продуктовым магазином – тот бросил ее вскоре после рождения мамы, на всю жизнь пристрастив к вину. Когда я пошел в школу, она уже год как жила с нами: мама боялась надолго оставлять ее одну. Она тридцать два года прослужила ремонтным мастером на заводе электронных приборов и мечтала выучиться на инженера. Вернуться на свой завод, зайти, - на минуточку, - в ремонтный полуподвал, где всегда сквозило и мастера до мая держали в особом шкафу кто валенки, кто толстые шерстяные носки, - в лодочках, в нарядной подколотой брошью оборчатой блузе, « с книжкой в налаченных ручках – и пусть бы они пораскрыли сухие, тощие рты, все эти гордецы, гордецы, гордецы!»
Ее ноябрьский дар любви стал для меня провозвестием призвания – он был первым звеном в узоре судьбы, которые в итоге привел меня, тридцатилетнего, в пансион Фан Бабенца, где волшебное исцеляющее искусство нутриции вернуло мне жизнь, надежду и память. Я хочу теперь, чтобы мой «Мнемоскоп» стал еще и выражением моей запоздалой благодарности. Начав ходить в школу, я стал все больше и больше отдаляться от бабушки, мне больше не о чем стало (мне так казалось) говорить с ней. А она ведь столько лет нянчила, берегла и хранила меня, ее комната (со сказками, которые бабушка мне читала, с ей причудливо текущими, прихотливо завивающимися в винных парах разговорами и воспоминаниями, - так, что они тоже обрастали для меня тучными гроздьями каких-то первобытно-сказочных деталей, - и с вечным ароматом розмарина вперемежку в запахом пшенного духовитого «похлебца́»: уже тогда меня поражавшая, подлинно поэтическая смесь гордой нищеты с кроткой роскошью; этой похлебкой бабушка всегда почему-то обедала только у себя) как бы существовала особо от прочей квартиры, была укромным гнездом, куда я спасался от атмосферы дома, от тупой вздорной бессильно-докучливой власти Инженера, - власти слабого над слабейшим, на которую лепятся все мерзости мира, - от его едко-липкого, душившего меня умственного смрада. Я был в школе, когда бабушку увозили с приступом панкреатита в больницу, откуда она уже не вернулась. Ей было пятьдесят семь лет. Последним, что слышали от нее мои родители, было то, как она яростно прикрикнула на медбрата, пытавшегося помочь ей идти через двор в машине, - и потом, уже садясь, одной только маме через полузахлопнутую дверцу: «Я ведь столько еще … тебе не сказала.»
Мне – сказала, пусть и не словами.
Спасибо тебе, бабушка, и прости меня.