Митенька Подлупаев два дня не был в школе, и когда на третий день явился, его после первого же урока вызвали к директрисе. Цикуты Львовны — красивой, безжалостной и ядовитой — боялись все. Митенька вошел в ее кабинет, сжимая в кармане амулет — чертов палец, и с порога заговорил о руке, о проклятой руке, которая два дня удерживала его дома, не давала ни уснуть, ни шагу ступить, пугала, доводила до изнеможения, будь она трижды проклята, эта рука, из-за которой пришлось пропустить уроки...
- Значит, все дело в руке, - задумчиво проговорила Цикута Львовна.
Митенька сглотнул и кивнул.
Конечно, все дело в руке, будь она трижды проклята. Рука принадлежала Ивану Данилову. В больнице у него отрезали левую руку и отдали санитарке Гаване, Митенькиной бабушке, чтобы она, как это было заведено, отнесла ее в кочегарку и бросила в огонь. Гавана завернула руку в газету, сунула в сумку с продуктами и после работы отправилась в кочегарку. Но по пути встретила подружку Тосю, которая завлекла ее в компанию. Гавана забежала домой, велела внуку Митеньке присматривать за рукой и убежала пьянствовать.
А Митенька остался один на один с рукой, облепленной газетой. Из газеты торчали сине-багровые пальцы с грубо обкромсанными грязными ногтями. Митенька достал руку из сумки, положил на стол в гостиной и выключил свет. Но через минуту вернулся в комнату, услыхав какой-то шум. Включил свет и увидел, что рука лежит себе на столе как ни в чем не бывало. Что-то, однако, мешало Митеньке уйти и заняться уроками. Он сел на стул и уставился на руку, на эти страшные сине-багровые пальцы, от которых невозможно было отвести взгляд. Митенька не мог встать, сидел, словно примороженный к стулу. Он не мог закрыть глаза или отвернуться. Страшная рука стала центром мира, его богом, омерзительным и неумолимым. Митенька не мог думать ни о чем другом — он думал только о руке, хотя и не мог рассказать, что же именно он думал. Может быть, и не думал, а грезил. Он потерял счет времени. Иногда ему начинало казаться, что рука оживает и ползет по столу, перебирая сине-багровыми пальцами, как уродливое насекомое — лапками, чтобы наброситься, вцепиться, задушить...
- Прошло два дня, - напомнила Цикута Львовна.
- Прошло два дня, - упавшим голосом сказал Митенька.
Два дня — целых два дня — Митенька провел в гостиной наедине с рукой. Он рассказывал ей разные истории и даже читал стихи, чтобы не было так одиноко и страшно. Он уже не понимал, на каком свете находится, пока не пришла Гавана. Она взяла руку и отнесла в кочегарку, а Митенька, едва добравшись до постели, тотчас уснул.
- Два дня, - сказала Цикута Львовна. - Подлупаев, два дня!
- Я не вру, - сказал Митенька. - Вы же знаете, что я правдив, как животное.
Митенька двигался не сходя с места. Он морщил лоб, поправлял длинные жидкие волосы, переступал с ноги на ногу, дергал плечами, выпячивал нижнюю губу, чесался, щурился, моргал и то и дело локтями подтягивал великоватые штаны.
- Можешь идти, - сказала директриса.
Но когда он уже взялся за ручку двери, Цикута Львовна вдруг спохватилась.
- Стихи, Подлупаев! Какие стихи ты читал руке, черт бы тебя взял?
Она вела русский язык и литературу в старших классах.
Митенька обернулся и с готовностью ответил:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье...
- Пошел вон!- сказала Цикута Львовна, в изнеможении роняя красивую голову на руки. - Уходи, Подлупаев, брысь отсюда, сатана! Брысь!
По ночам Митенька убивал свиней. Он входил с топором в загон, по которому бродили пухлые белые свиньи, и неторопливо прогуливался, выбирая жертву. Он был бос, и при каждом шаге между пальцами проступала жирная грязь. Он знал, что вокруг загона толпятся голые женщины, но не удостаивал их взглядом. Наконец он решался и наносил первый удар. Он слышал, как ахали и взвизгивали женщины, но по-прежнему не смотрел на них, продолжая наносить удары. Он бил свиней без разбора – по спинам и головам, по толстым задницам и розовым пятачкам, брызги крови летели во все стороны, пятная белоснежную кожу свиней и пачкая мускулистое тело палача, которому все было нипочем: скользя в лужах крови, он опускал широкое лезвие на очередную жертву, изгибался, наклонялся, подпрыгивал, бил, шагал, снова бил, бил и бил свиней, и женщины вскрикивали при каждом ударе, с каждым разом все громче, вскрикивали и протяжно стонали, а он продолжал свое дело, круша одну за другой, валя их наземь, тело к телу, и вскоре загон был похож на свалку окровавленных туш, а палач все рубил, добивая раненых, вонзая топор в алую плоть, не испытывая никакой жалости к этим тваря, которые кричали, стонали и с упоением отдавали ему свои белые пышные тела, пылавшие похотью и изнемогавшие от грязной страсти, бил, рубил и бил, и просыпался, все еще содрогаясь, забрызганный спермой, обессиленный, в отчаянии, в отчаянии...
Отчание его только усиливалось, когда он смотрел на свое отражение в зеркале. Рыжий, подслеповатый, с жирной угреватой кожей, неровными зубами, тощий, наконец горбатый — у него было искривление позвоночника в сагиттальной плоскости, - Митенька ненавидел себя и готов был на любой подвиг, на любое злодеяние, чтобы стать как все.
А еще он ненавидел свою фамилию — такой фамилии не может быть у великого человека — и не любил, когда его называли Митенькой, словно какого-нибудь деревенского дурачка, который мочится в штаны, пускает слюни и визгливо хохочет, разевая щербатую вонючую пасть, но все его жалеют и называют уменьшительно-ласкательным именем.
Гавана говорила, что Иисус тоже был рыжим выблядком да еще, небось, и пидорасом, но Митеньку это не утешало. Да и матери его хотелось, чтобы сын вырос нормальным человеком, а вовсе не Иисусом. Она водила Митеньку по врачам. У него были плохие легкие, он часто болел ангиной, доктора опасались за его сердце и то и дело укладывали мальчика в больницу.
В Немецком доме — так в Чудове называли больницу, построенную немецкими военнопленными, - не было детского отделения, и Митеньке приходилось лежать в палате со взрослыми мужчинами. В перерывах между процедурами и приемом пищи они играли в карты, читали, разгадывали кроссворды, спали, от скуки брались за починку дверных замков, электропроводки или водопроводных кранов, а вечерами смотрели телевизор, пили водку, травили анекдоты и вяло волочились за медсестрами. Хуже всего было, когда они начинали приставать к Митеньке с вопросами о его горбе.
И только старик Архаров целыми днями лежал на своей койке поверх одеяла и смотрел в потолок. Он попал в больницу после того, как жена ударила его ножом в горло. Они прожили вместе почти пятьдесят лет, вырастили троих детей, никогда всерьез не ссорились и не изменяли друг другу, и вот однажды старуха Архарова проснулась среди ночи, взяла нож и ни с того ни с сего ударила мужа в горло. Потом она вызвала «скорую», а когда мужа увезли, наглоталась таблеток и умерла. Жизнь разлетелась вдребезги. Это слово - «вдребезги» - он повторял так часто, что его даже прозвали — Дребезги. Старик не мог понять, почему жена так поступила, за что она хотела его убить. Только об этом он и думал — о тайне, которая жила в сердце его жены, в самом темном его уголке, чтобы однажды ни с того ни с сего вырваться наружу и погубить все самое дорогое.
Как-то он повернулся к Митеньке, лежавшему на соседней койке, и вдруг проговорил шепотом:
- Наверное, иногда надо поджечь весь мир, чтобы осветить хотя бы одно сердце.
Митенька испугался. Он боялся, что старик ночью подпалит больницу.
Но Архаров той ночью выбросился из окна.
- Вдребезги, - сказал кто-то. - Четвертый этаж. На кусочки разлетелся.
Когда тело унесли, Митенька спустился во двор и подобрал с земли камешек — чертов палец, все, что осталось от старика Архарова, разлетевшегося вдребезги. Этот чертов палец стал амулетом — с ним Митенька никогда не расставался.
Митенька свыкся с больничной жизнью, со стариками на соседних койках, с тем, что из-за болезненности своей пропускает уроки и не может обзавестись друзьями. Сверстники не хотели с ним играть хотя бы потому, что Митенька не поспевал за ними. Тесты показывали, что у Митеньки Подлупаева был самый богатый словарный запас среди учеников Чудовской средней школы. Он знал, что такое «участь», «тонзиллит» и «ригормортис», а это вызывало у одноклассников только раздражение.
Единственным человеком, которого не тяготила Митенькина компания, была Луня.
Луня была дурочкой, у нее было волчье небо, она не любила мыться, изо рта у нее разило говном. Хотя звали ее на самом деле Галей, откликалась она только на Луню. Никто не знал, кто ее отец, а мать давным-давно жила в Москве и дочерью не интересовалась вовсе.
У этой бессмысленно-жизнерадостной лупоглазой девочки были крупные редкие зубы и толстые губы, и вся она была толстенькая, тугая. Летом она бегала босиком, в одной майке, и старики Лунины то и дело кричали: «А ну одень трусы! Вот сейчас волк за жопу схватит!» Луня брала в зубы любимую игрушку – резинового утенка – и весело мычала, дразня стариков. Внутри у нее безостановочно крутился какой-то моторчик, и она не знала, на что употребить эту дикую и бессмысленную энергию. От нее всегда пахло чем-то ядовито-женским, и из нее всегда тек какой-то сок, увлажнявший ее толстенькие бедра и источавший будоражащий сучий запах. Ее стригли наголо, и голова ее часто бывала испятнана то йодом, то зеленкой.
Иногда она забиралась в кусты бузины и часами разглядывала какой-нибудь осколок цветного стекла или охотилась за крошечными лягушатами. Поймав лягушонка, она сжимала его в кулаке, засовывала другую руку между ног, в соленое место, и замирала, вся дрожа, широко открывая рот и все громче постанывая, а потом вдруг, судорожно изогнувшись, падала боком на землю, а между ее сведенными пальцами проступали внутренности раздавленного лягушонка.
Митенька и Луня часто гуляли вместе. В городе он держался поодаль, шел по улице словно бы по своим каким-то делам, не обращая на Луню внимания, но когда они оказывались в лесу или забирались в ивовые заросли на берегу озера, Митенька брал ее за руку — ей это нравилось. Она любила фотографироваться голышом и позволяла трогать себя. Но Митенька все никак не мог решиться и сделать то, что делали с Луней парни постарше. В его снах она была всеми свиньями в загоне, толстенькими и тугими. Мускулистый палач безжалостно рубил этих свиней топором, чтобы проснуться в отчаянии, в отчаянии...
И вдруг Луня забеременела.
Она растолстела: грудь у нее выросла, увеличился живот, раздалась задница, даже нос стал шире. Она уже не могла бегать — ходила вразвалочку, отдуваясь.
Старуха Лунина следила за нею с крыльца взглядом напряженным и испуганным, а старик курил рядом и зло сплевывал. Он был кругом бородат клочковатой возмущенной бородой, из которой его изумленное красное личико даже не выглядывало, а словно выскакивало, как встопорщенный ерш из бурлящей воды. Соседи слышали, как подвыпивший старик кричал жене: «И на что она нам теперь, а? Среди Луниных шалав не было! Ей же десять лет! Десять!»
Старуха только крестилась в ужасе. Она была насмерть – давно, раз и навсегда – напугана поступком шалавой дочери, родившей Луню невесть от кого: «Мы-то в ее годы даже с сестрами через платок целовались», и чувствовала себя виноватой, потому что в ее роду были и душевнобольные, и монахини, и даже один румын.
Однажды Луня исчезла. Через два дня ее подняли багром со дна озера. Ей размозжили голову, сунули в мешок с камнями и сбросили с Кошкина моста.
На допрос в милицию вызывали чуть не всех чудовских мальчишек, всех, кроме Митеньки, и это его обижало: выходит, его не считали достойным совершить преступление. Тогда он сам подошел на площади к начальнику милиции Паратову и спросил, найден ли убийца и кто он. Митенька надеялся вызвать у майора подозрение, но Пан Паратов посмотрел на мальчика с высоты своего огромного роста и ответил:
- Иногда их не находят. Бывает. - Пожал плечами. - А убить мог кто угодно.
И двинулся к милиции, оставив растерянного Митеньку одного.
Митенька не был совсем уж наивным ребенком, но слова Паратова вдруг потрясли его и ужаснули. В этих словах не было ничего такого уж необычного, страшного, но, видать, иногда и не нужно ничего необычного и страшного, чтобы мир рухнул. А Митенькин мир рухнул.
Он обвел взглядом площадь и содрогнулся. Убить мог кто угодно. Зло таилось всюду. То есть оно вовсе не таилось — оно таращилось отовсюду и глумливо скалилось. Весь мир был воплощением зла — люди, бродячие псы, голуби на церковной паперти, аптека, ресторан «Собака Павлова», медный ангел на трубе крематория, Немецкий дом, памятник Пушкину, который в городке называли Трансформатором, да боже мой, понял вдруг Митенька, ведь даже воздух был ядовитым злом, неощутимо проникающим в человека, чтоб отравить, чтоб убить...
Мир переполнился злом и стал значимым, тяжелым, настоящим.
Той же ночью он впервые проснулся от скрежета ключа в замке и скрипа двери. Ключ поворачивался, и тяжелая железная дверь начинала открываться — с ржавым скрипом, невыносимым скрипом, выматывающим душу. То же самое повторилось и на следующую ночь, и спустя неделю. Каждую ночь Митенька просыпался среди ночи и слышал скрежет ключа в замке и протяжный скрип железной двери. Он понимал, что эта дверь открывается только в его снах. Он пытался представить себе, в каком доме могла бы быть такая дверь — огромная, непомерная, тяжелая, из толстого железа, покрытого заклепками и древней ржавчиной... ему казалось, что она скрипела веками, прежде чем этот звук доходил до его слуха и будил среди ночи... нет, ни в Чудове, ни даже в Москве такой двери быть не могло... такая дверь велика даже для какого-нибудь старинного замка... она стара, как ад, а может быть, и старше...
Наконец он не выдержал и рассказал о странных ночных звуках матери. Она тотчас отвела его к врачу. Доктор сказал, что мальчик, возможно, страдает императивными галлюцинациями – это когда человек слышит голоса, приказывающие ему что-нибудь сделать. Впрочем, спохватился психиатр, увидев вытянувшееся лицо матери, вполне возможно, что это вовсе не императивные, а апперцептивные галлюцинации, которые проявляются в форме абстрактной фонторемии, то есть когда голоса навязывают человеку свои мысли, либо же в форме конкретной фонторемии, при которой человек лишь вспоминает о пережитых галлюцинациях. Но никаких голосов по ночам мальчик не слышал – только скрежет ключа в замочной скважине да заунывный, изматывающий скрип тяжелой железной двери...
Доктор выписал таблетки, мать стала поить Митеньку мятным чаем с медом, и вскоре мальчик перестал слышать скрип непомерной двери — он спал глубоким сном до самого утра.
Убийцу же Луни так и не нашли.
Митенькина бабушка была лихой женщиной. Ей было под шестьдесят, но старухой она себя не считала. Любила выпить, потрахаться и подраться. В молодости она однажды шокировала соседей сигарой, которую выкурила на спор до зубов и осталась жива. Вот тогда-то она и получила это прозвище — Гавана. От разных мужей она родила пятерых дочерей — Любку, Катьку, Наташку, Женьку и Ольгу. Да, именно так: младших она называла именами, похожими на клички, а старшую только полным именем — Ольги она побаивалась.
Младшие, бойкие и крикливые, повыходили замуж и разъехались, а Ольга жила с матерью. Гавана называла ее «темной тихоней». Ольга окончила университет и преподавала в школе математику. Она ни с кем не дружила, никогда не повышала голос, не пользовалась косметикой и одевалась как Бог на душу, хотя была довольно привлекательной женщиной. Ее никогда не видели с мужчиной, а потому все и удивились, когда Ольга забеременела.
Об отце Митенька ничего не знал и никого не спрашивал — смущался. Ему казалось, что если он спросит об этом мать, она расплачется, а этого Митеньке не хотелось вовсе. Но однажды Гавана подвела его к деревянному кресту, вкопанному в углу двора, среди лопухов, сняла с креста мешок и сказала:
- Это твой папаша сделал. Поставил этот крест, велел смотреть на него и бояться.
- Чего бояться? - спросил Митенька.
- Что он вернется.
- Он — кто?
- Подлупаев твой.
И Гавана показала ему человека, фамилию которого Митенька носил.
Все оказалось проще простого, никаких загадок: Подлупаев-старший был шофером-дальнобойщиком, жил на Набережной, был холост и после рейсов любил посидеть в «Собаке Павлова» с дружками и подружками, которые называли его Лупой.
Несколько дней Митенька следил за Лупой, когда тот возвращался — один или с женщиной — из «Собаки Павлова». Каждый вечер Митенька отправлялся на площадь, ждал, когда Лупа выйдет из ресторана, и тенью следовал за ним. Он не знал, что скажет отцу. Нужно было сказать что-то этакое, что-то особенное, чтобы привлечь внимание и обезоружить Лупу. Например, сказать, что у него, у Митеньки, рак. По больничному опыту он знал, что одно только слово «рак» действует на людей как волшебное заклинание. Никто не может устоять перед этим магическим словом. И Лупа не устоит. Во всяком случае, он хотя бы выслушает Митеньку. Осталось только набраться храбрости и остановить Лупу, но храбрости все как-то не набиралось.
Наконец мужчине, видимо, надоел мальчишка. Однажды он поманил его, положил тяжелую руку на костлявое плечико и сказал:
- Я знаю, кто ты, пацан. Ты за мной больше не ходи. Я тебе не отец. Понял? Когда я вынул твою мать из петли, она уже была беременна. Понял? Пожили — и разошлись. Меньше года пожили. Видеть вас не хочу обоих, ее и тебя. Вы для меня оба — нет никто и звать никак. Понял?
- Понял, - сказал Митенька. - У меня рак.
Лупа рассмеялся.
- Рак у тебя — это херня, - сказал он, хлопнув Митеньку по плечу. - Вот если бы рак был у меня, тогда да, тогда это не херня. А теперь пошел вон. Понял?
- Понял, - сказал Митенька. - Спасибо.
На следующий день он вышел во двор и повалил крест. Две гнилые доски, ржавые шляпки гвоздей — Митенька пнул хилое сооружение ногой, и крест повалился.
Трехтомник Данте по-итальянски, ром и початую сигару, завернутую в носовой платок с монограммой, Митенька нашел на чердаке, в полуокаменевшем саквояже, среди коробок со старой обувью. Гавана сказала, что саквояж принадлежал ее прадеду, который служил врачом в Чудовской больнице. Он пережил три войны и три революции. Однажды он сказал, что при новой власти, то есть при большевиках, уровень сахара в крови у людей резко упал, а так бывает в тех случаях, когда человек испытывает сильный страх. После этого доктор исчез. И больше ничего об этом человеке Гавана не знала.
Митенька сочинил целую историю о русском джентльмене, выпускнике Сорбонны или Кембриджа, который в стародавние времена стойко нес бремя одиночества в провинциальном маленьком городке, коротал дождливые вечера за чтением Данте в оригинале, потягивая бразильский ром и попыхивая манильской сигарой. Читать Данте в оригинале под перелай собак в темном городе, под завывание ветров, мчащихся над великими русскими равнинами, под треск смолистых поленьев в печи, под бой старинных часов... а наутро — идти в земскую больничку и лечить пациентов от грыжи, зубной боли и невежества... было в этом что-то героическое... часовой, который без приказа не покинул своего поста в Помпеях, погибавших под лавой Везувия... доктор Чехов... ничем не гордясь, но и не склонив головы... гвардия умирает, но не сдается... ком в горле и слезы на глазах... ну что-то в этом роде...
Одно только удивляло Митеньку: третий том «Божественной комедии», на обложке которого было написано «Paradiso», был заколочен гвоздем. Толстым четырехгранным гвоздем, какими когда-то закрепляли на крышах дранку. Почему владелец книги заколотил гвоздем именно третий том, как заколачивают дверь заброшенного дома, - это было непонятно. Что заставило его закрыть, запретить себе вход в рай?
Митенька попытался представить, как однажды вечером доктор — волнистые волосы, чеховское пенсне, аккуратная бородка — высыпал на стол гвозди, выбрал вот этот, крепкий, четырехгранный, взвесил в руке молоток, сжал гвоздь двумя пальцами, стиснул зубы и ударил по шляпке. Гвоздь подпрыгнул. Тогда он с силой вдавил острие гвоздя в обложку, прищурился, задержал дыхание и снова ударил. Гвоздь пробил картон и вошел в бумагу. Теперь он хорошо держался. Точными и сильными ударами – раз! два! три! - доктор вогнал гвоздь в толщу книги по самую шляпку, пробив «Рай» насквозь.
Раз, два, три...
Но почему? Что произошло? И когда он это сделал? Когда осознал всю бессмысленность своей чеховской жизни или после того, как установил, что уровень сахара в крови его пациентов резко упал, как у человека перед казнью?
Тогда-то Митенька и дал себе слово выучить итальянский, чтобы прочесть «Божественную комедию» в оригинале, и купил самоучитель.
Он мечтал о том дне, когда уедет в Москву, снимет комнату, останется один, плеснет в стакан ароматного рома, закурит сигару, откроет Данте, и жизнь станет иной, совсем иной. Багрово-черные цвета Ада, под которыми он жил столько лет, сменятся мягкими жемчужно-серыми красками Чистилища, а потом вспыхнут, разгорятся и осветят его жизнь сапфиром и золотом Рая — он заслужил, заслужил это! Все горбатые и рыжие заслуживают этого, а Митенька — особенно!..
Он боялся задумываться всерьез о будущем. Этот страх мучил его с того дня, когда он впервые столкнулся с нищим. Это был старик в ржавом пальто до колен и в перчатках без пальцев. Он подошел к пятилетнему Митеньке, который ждал мать у магазина, потрогал его горб и сказал: «С этим не пропадешь, парень: горбатым хорошо подают на счастье».
Из машины, остановившейся у тротуара, вышла толстая красивая женщина, за нею девочка, и тут вдруг старик схватил Митеньку за руку, скорчил гримасу и проговорил униженно: «Помогите, пожалуйста, на лечение ребенка».
Женщина достала деньги, передала девочке, которая протянула купюру Митеньке, глядя на него в упор. У нее было чистое круглое лицо, маленькие глаза и беспокойные губы. Митенька спрятал правую руку за спину и попытался вырваться, но старик держал его крепко.
В этот миг из магазина вышла мать. Она закричала. Старик выхватил у девочки деньги и скрылся в толпе. Девочка по-прежнему не сводила взгляда с Митеньки. Мать попыталась объяснить красивой толстухе, что это недоразумение, но та сказала басом: «Стыд какой», и тут Митенька заплакал. Он зарыдал в голос, топая ногами, мать схватила его за руку и потащила прочь, истерически выкрикивая: «Никогда — слышишь? - никогда не попрошайничай! Ты не нищий! Ты не нищий!..» Он пытался вставить слово, но мать не желала слушать, продолжая выкрикивать: «Никогда! Никогда! Никогда!..»
Еще долго он весь сжимался, когда на улице к нему обращались незнакомые люди: они могли принять его за попрошайку и протянуть деньги. Или сказать: «Стыд какой». Или: «Никогда! Никогда! Никогда!» Его преследовал запах падали, исходивший от старика в ржавом пальто, и взгляд девочки с чистым круглым лицом, державшей в протянутой руке купюру.
Митенька боялся стать нищим и еще сильнее возненавидел свой горб. На самом деле он боялся будущего, такого же неустранимого, как его горб.
Возвращаясь из Москвы на маршрутке, Ольга Подлупаева попала в аварию и сломала позвоночник в двух местах. Она перенесла две операции и через полтора месяца вернулась домой на носилках.
Ольге было тридцать семь, когда это случилось, ее сыну — четырнадцать.
В первый же вечер Ольга попросила, чтобы сын посидел с ней. Она спросила его об уроках, об учителях и школьных друзьях, Митенька что-то промямлил, а потом они замолчали, не зная, о чем бы еще поговорить. Чтобы как-то преодолеть тягостное молчание, Митенька стал рассказывать о только что прочитанном романе «Повелитель мух». Мать слушала внимательно, а когда сын замолчал, призналась:
- А я ведь даже «Анну Каренину» никогда не читала. «Войну и мир» читала, а «Каренину» - нет.
- У нас есть, - сказал Митенька. - Принести?
- Руки, - сказала мать. - Не могу.
Она шевелила пальцами, но и только: руки ее не слушались.
- Хорошо, - сказал Митенька. - Я почитаю, если хочешь.
Теперь они не мучились, чтобы найти тему для разговора. Митенька читал вслух «Анну Каренину», мать — слушала. Следующей книгой стали «Братья Карамазовы», потом взялись за «Идиота». Через несколько месяцев она спросила, что он читает сам, для себя, и Митенька признался. Мать попросила почитать ей «Божественную комедию» - по-итальянски, с переводом.
Она вбила себе в голову, что не умрет, пока не отзвучат последние строки «Комедии». Всякий раз, когда Митенька закрывал книгу, мать спрашивала, на какой строке он остановился. «Три тысячи сто сороковая», - отвечал Митенька. Она удовлетворенно вздыхала: значит, ей осталось прожить еще одиннадцать тысяч семьдесят одну строку. Это хорошо, это много.
По правде говоря, Митеньке были неинтересны все эти богословские штучки, темные намеки, все эти гвельфы и гибеллины, населявшие «Комедию». И потом, искать любовь во всех этих ледяных ямах и огненных щелях, где кипит грех и беснуется порок, - затея странная: в сердце зла может выжить только само зло. Странная книга. Странный человек этот Данте, который стал третьим в их компании: мертвый поэт, умирающая мать и ее сын.
Однажды мать смутила Митеньку неожиданным вопросом:
- Ты меня любишь?
Он растерялся, забормотал что-то маловразумительное, мать с улыбкой покачала головой — забудь, и он поспешно уткнулся в книгу.
Каждый день он читал ей вслух, вдыхая запахи ее умирающего тела.
Ее лицо распухло, язык слушался все хуже, и часто только тонкое посвистывание, вырывавшееся из горла, говорило о том, что она все еще жива. Незадолго до смерти у нее случился очередной инсульт, правый глаз больше не открывался, язык совсем перестал слушаться.
Каждый день она просила принести ей зеркало и подолгу разглядывала свое лицо, пытаясь угадать, как она будет выглядеть мертвой. За полчаса до смерти она отложила зеркало и прошептала: «Ну вот».
Мать не дожила до последней строчки - l'amorche move il sole e l'altre stelle, «любовь, что движет солнца и светила». Она прожила девять тысяч четыреста двенадцать строк и умерла за три строки до выхода из «Чистилища», не дожив до финала «Божественной комедии» четырех тысяч семисот девяноста девяти строк.
Ей было сорок, когда она умерла, а ее сыну — семнадцать.
Они еще не добрались до ледяного озера Коцит на дне ада, как Митенька влюбился. Причем влюбился сразу в девочку и в мальчика: ее звали Дашей Бравицкой, Дафой, а его — Андреем Ивановым-Ивинским, Князем.
Даша была новенькой в классе. Она шепелявила, поэтому ее прозвали Дафой: «Дафа ела кафу». Длинные вьющиеся волосы, ниспадавшие черными блестящими волнами на плечи и спину, огромные глаза, приплюснутый нос, тонкие губы и волевой подбородок. В лице ее было что-то азиатское. За нею тянулся шлейф слухов: она жила в Барнауле, там произошла какая-то темная история, в нее влюбился то ли отчим, то ли друг семьи, он ее, кажется, изнасиловал, в общем, что-то между ними было, его посадили, а Дашу мать увезла от греха подальше...
Они оказались соседями.
Вскоре ее мать — толстая одышливая женщина в лиловом парике — пришла в гости к Гаване. Митенька слышал, как соседка под водочку жаловалась Гаване на дочь: «Она говорит: я жертва, а жертва всегда будет искать палача. Я ей говорю: ты дура и кончишь в психушке. А она: некоторым это нравится. Некоторым! Выйти замуж, нарожать детей, жить как все — это, видите ли, пошлость! Да пошлость для некоторых — единственное спасение!»
Иногда Митенька провожал Дафу после школы до дома. Он замечал, какими взглядами провожали ее мужчины, и потихоньку страдал от ревности. Поговаривали, что сожитель ее матери — сержант милиции Миша Жилинский, огромный зверь по прозвищу Жила, живет с нею лишь потому, что женщина пообещала ему дочь в жены. Но Дафа ничего про это никому не рассказывала.
Однажды она пригласила Митеньку к себе и показала картину. На ней Дафа была изображена обнаженной. Она лежала на маленькой поляне в мрачном лесу, израненная, испятнанная кровью, окруженная змеями, ящерицами, жабами, и сама была похожа на змею. Прекрасная, порочная, опасная, обреченная, с презрительной и жалкой улыбкой на губах. Юная роковая женщина с неразвитой грудью. Издали, из-за деревьев, за нею наблюдали остроголовые клюворылые существа с ядовитыми желтыми глазами. Каждая деталь была выписана с какой-то болезненной тщательностью — картину хотелось даже не разглядывать, а исследовать с лупой...
- Эту картину написал он, - сказала Дафа. - Он был художником и понимал меня как никто. Понимаешь?
Закурила и, откинувшись на спинку кресла, томно прикрыла глаза.
Картина была верхом пошлости и похоти, вот это Митенька понимал, точнее, чувствовал, но еще он чувствовал, что за этой пошлостью и похотью открывалась какая-то грязная бездна, из которой веет безысходной ледяной тоской.
Впрочем, вряд ли Дафа имела в виду это, задавая свой томный вопрос.
На прощание она вдруг поцеловала его почти что в губы, и домой Митенька вернулся в полубессмысленном состоянии.
Каждую ночь он видел ее во сне: она лежала на лесной поляне, испятнанная кровью, свившись кольцами, вся дрожа, готовая в любой миг наброситься и укусить...
При всем при том Даша Бравицкая оказалась вовсе не из тех, кого принято считать легкой добычей. Особенно бесило мальчишек, когда она клала руку на плечо и говорила с материнской снисходительной улыбкой: «Сынок, давай встретимся, когда ты повзрослеешь».
Она не была первой красавицей — она была манкой женщиной, манкой и неприступной, и многих это раздражало. Все чувствовали, что беда за нею ходит по пятам, и все тотчас поняли, что вот она, беда, явилась за нею, когда в класс вошел Андрей Иванов-Ивинский, рослый голубоглазый атлет с золотыми кудрями до плеч, бог и демон.
Митенька Подлупаев был сражен наповал, как только увидел Андрея Иванова-Ивинского, которого сразу же прозвали Князем. Золотые кудри до плеч, голубые глаза, прямая спина и в довершение всего — двойная фамилия! Эта двойная фамилия — она всех завораживала, сводила с ума и вообще нарушала ход вещей. Как он ходил, как усмехался, как смотрел свысока на потных школьников, муравьившихся во дворе во время перемены, и презрительно шипел: «Шшивотные...» Он с блеском отвечал на любом уроке, будь то литература или математика, а в спортзале крутил на брусьях и кольцах такие фигуры, что даже учитель физкультуры не выдерживал и начинал аплодировать. Вдобавок у него была машина, настоящий джип с гроздьями фар на бампере, крыше и капоте.
Митенька понимал, что у него никогда не будет золотых кудрей до плеч, двойной фамилии и джипа с гроздьями фар, зато он шипел почти так же выразительно, как Князь: «Шшивотные...»
Андрей Иванов-Ивинский стал для Митеньки идеалом человека. Идеалом и идолом. И не только для Митеньки. Все хотели быть друзьями Князя, а если не друзьями, то хотя бы оруженосцами, подручными, мальчиками на побегушках, верными псами, готовыми каждое утро притаскивать ему в зубах тапочки. Когда Князь доставал сигарету, к ней тянулось множество рук с зажигалками. Но он всегда прикуривал от своей.
Не прошло недели, и он переспал с Ленкой Зосимовой, первой красавицей школы, и она стала ходить за ним раба рабой — как полоумная, с запекшимися губами, словно ослепшая, всегда готовая на все. Он не ухаживал за девчонками и не приставал к ним — они просто падали перед ним одна за другой, а потом ходили за ним как полоумные, с запекшимися губами, всегда готовые на все. Он не пропустил даже тощую отличницу Лильку Лилливетер, у которой не было ни груди, ни задницы, и после этого она наплевала на свои дипломы по математике и физике, на все свое презрением к тупым накрашенным дурам, надела отчаянную юбку, накрасилась и стала ходить за Князем как полоумная, с запекшимися губами, словно ослепшая, всегда готовая на все.
Князь легко справлялся с ухажорами, которые пытались вступаться за честь своих девушек, хотя ни одна из девушек их об этом не просила. На него нападали поодиночке и кодлой, но Князь всегда одолевал врагов.
«Шшивотные», - презрительно тянул он, и Митенька с наслаждением вторил ему: «Шшивотные», и по его спине бежали мурашки...
Перед обаянием Князя не смогли устоять и взрослые женщины. Все были потрясены, когда директриса Цикута Львовна, всегда носившая строгий брючный костюм, однажды явилась в школу в элегантной юбке и продемонстрировала ошеломленным ученикам и учителям очень красивые тонкие ноги, и все решили, что она сделала это, чтобы понравиться Князю.
Среди поверженных женщин оказалась аптекарша Клара Сиверс, рослая мрачная брюнетка с небритыми ногами, сводившими с ума половину чудовских мужчин. Вскоре стало известно, что между делом Князь лишил девственности ее дочь — нелепую толстуху, которая носила очки с чудовищными линзами и ортопедические ботинки. Они преследовали Князя как полоумные, с запекшимися губами, словно ослепшие, всегда готовые на все, а дома ссорились и даже дрались — их вопли были слышны на площади, а потом Сиверс-младшая покончила с собой, наглотавшись таблеток.
Сразу после похорон дочери, в тот же день, аптекарша приползла на коленях к Князю, но он ее прогнал. Через несколько часов ее обнаружили мертвой.
- Шшивотные, - процедил Князь, вызвав у Митеньки приступ болезненного восторга.
В своих мечтах Митенька сливался с Князем, становясь богом — голубоглазым, стройным и невозмутимым обитателем сапфирового и золотого рая.
Он гордился тем, что Князь избрал его, чуть ли не последнего среди людей, ближайшим другом и даже как-то пригласил к себе домой.
Князь с матерью жил на съемной квартире: «Надо где-то перебиться, переждать, а там посмотрим».
Его мать оказалась не очень красивой и не очень молодой женщиной с острым носом и твердым подбородком. Она кивком ответила на Митинькино привествие, обняла сына, прижалась, приподнялась на цыпочки, вдруг провела кончиком языка по его губам, шумно выдохнула и быстро вышла.
Князь подтолкнул обомлевшего Митеньку: «Туда» и с обычной своей усмешкой добавил: «Сучка... они все такие...»
Однако не все они были такими. Даша Бравицкая была чуть ли не единственной девушкой, которая, казалось, не обращала на Иванова-Ивинского внимания, хотя все вокруг были уверены в том, что они, Князь и Дафа, просто созданы друг для друга. Князь выжидательно посматривал на нее издали, но Дафа спокойно выдерживала его взгляд — и только. Когда они сталкивались в школе или на улице, казалось, что вот-вот между ними вспыхнет искра, но Дафа поправляла прическу, Князь совал руки в карманы — и ничего не происходило. Лишь однажды он сказал сквозь зубы Митеньке: «Никуда она не денется. Только лучше бы она это дело не откладывала... ей же лучше...»
Сожитель Дашиной матери Жила — о нем не думали и не вспоминали ни Митенька, ни Князь, ни, может быть, даже сама Дафа. И вдруг именно он оказался в центре событий, и все пошло наперекосяк.
Тем вечером, как обычно, Жила напился и пристал к Дафе, но на этот раз пристал по-настоящему. Что там на сам ом деле происходило, Митенька узнал со слов Дафы — она пришла к нему сразу после того, как они, Дафа и ее мать, убедились в том, что Жила мертв.
Дафа пришла к Митеньке просто потому, что ей не к кому было идти. Она знала, что завтра он хоронит мать, но у нее не было никого, с кем она могла бы поговорить. Только Митенька. Других причин не было. Она была напугана и не знала, что делать. Посреди ее комнаты лежал на ковре огромный Жила с проломленным черепом, мертвый — мертвее не бывает. Ни она, ни ее мать не хотели его убивать. Они хотели его остановить. Но он очень силен, и просто так его было не остановить. Дафа ударила его утюгом, оттолкнула, Жила взревел, вбежала мать и вырвала у дочери утюг, Жила повернулся, упал и затих. Вот и все, что она помнила. Он упал и замер. Он был мертв...
На сдвинутых столах посреди полутемной гостиной стоял закрытый гроб. В комнате нечем было дышать от удушливого запаха, хотя окна были открыты. У стены лежали свернутые в трубку ковры.
- Пойдем в кухню, - сказал Митенька.
В кухне он запер дверь, ведущую в гостиную, и выключил свет.
Они закурили.
- Что вы хотите делать? - шепотом спросил Митенька.
- Не знаю, - шепотом же ответила Дафа. - Мама говорит, надо закопать.
- Нет, - сказал Митенька. - Закапывать нельзя. Он же милиционер, его искать будут и найдут... да и где ты его ночью закопаешь? Нигде.
Дафа молчала. В свете уличного фонаря она казалась особенно красивой. Несмотря на холодную погоду, она была в очень короткой юбке и в блузке с глубоким вырезом, от нее пахло духами и потом. Митенька изнывал, он был не в силах отвести взгляда от ее бедер. Лакомый кусочек. Жертва. Несчастная жертва, окруженная змеями, ящерицами, мерзкими жабами, остроголовыми клюворылыми существами с ядовитыми желтыми глазами. Прекрасная, порочная, опасная, обреченная. И на тысячу верст вокруг не было никого, кто взял бы ее за руку и вывел к свету. Только Митенька. Так уж сложилось. Он вовсе не стремился в герои, да и какой из него герой, но так уж вышло, что некому было, кроме него, взять ее за руку и вывести из леса, спасти от гадов, которые окружили ее со всех сторон и вот-вот набросятся.
У Митеньки задрожали руки. Людям почему-то нравится глумиться над красотой. И он, урод, защитит ее от унижения и гибели. У него перехватило дыхание, голова закружилась, глаза защипало. Да, он должен сделать это, а потом — отойти в сторону, в тень. Ничем не гордясь, но и не склонив головы. Такова его судьба, высокая судьба.
- Нет, - повторил он. - Закапывать мы его не будем... надо сделать так, чтобы никто ничего не узнал... чтобы он исчез...
- Как это? - спросила Дафа.
- Его надо сжечь, - твердо сказал Митенька.
Это было озарение, вот что это было. Закрытый гроб, крематорий, мертвые тела, ковер, огонь, земля, несчастная жертва, мерзкие гады — все вдруг сошлось, и в голове у него вспыхнуло: вот что они сделают. Он понял все и сразу, понял, что нужно делать, и ему стало страшно, он весь похолодел. Но другого выхода не было.
- Другого выхода нет, - сказал он.
Митенька взял Дафу за руку и заговорил. Когда она пыталась возразить, он крепко сжимал ее руку, и она умолкала. Особенно крепко пришлось сжать ее руку, когда она попыталась возразить против участия в деле Князя.
- Другого выхода нет, - сказал он, изложив план действий. - Действовать надо быстро и не раздумывая. Это важно: не раздумывая. Дотащите его сюда вдвоем?
Дафа кивнула.
Митенька был суров и тверд, но на самом деле он совершенно не верил, ни на минуту не верил в то, что им удастся все это сделать, не верил в свои силы, не верил в силы Дафы и ее матери. Не сомневался он только в Князе, но его было решено привлечь в последний момент, когда главное будет сделано.
Однако все получилось. Женщины притащили тело Жилы — через сад, примыкавший к подлупаевскому, по весенней грязи, и внесли в дом. Гавана ничего не слышала — она все эти дни пила не просыхая, до беспамятства, оплакивая дочь. Они вынули из гроба тело Ольги Подлупаевой и закатали в ковер, который перевязали веревкой, а тело Жилы, слегка почистив, уложили в гроб и заколотили крышку. Гавана хотела, чтобы Ольгу хоронили в закрытом гробу, - вот они и заколотили крышку гвоздями.
Когда Бравицкая-старшая ушла, Митенька позвонил Князю и, напирая на каждое слово, попросил о помощи:
- Нужна машина, Князь. Сейчас. Надо помочь Даше. Бравицкой Даше, какой же еще. Только не задавай никаких вопросов, ладно? Я прошу тебя. Никаких вопросов. Надо действовать не раздумывая, понимаешь? Не раздумывая. Даша тебя просит. Очень, да. Хорошо.
Потом он достал из тайника бутылку бразильского рома, и они с Дафой выпили — чтобы успокоиться и за удачу.
Через полчаса приехал Князь. Он был коротко стрижен, и это удивило Митеньку: он знал, как его друг дорожил своими золотыми кудрями.
Они кое-как пристроили на заднем сиденье ковер, свернутый в трубу и перевязанный веревкой.
- Тяжелый, - пробормотал Князь, внимательно поглядывая то на Митеньку, то на Дафу.
- Только не задавай вопросов, - сказал Митенька.
Они сели втроем на переднем сиденье, выпили — Князь отказался — и тронулись.
Митенька не мог удержаться — ему хотелось говорить и говорить. Он говорил о Данте, о своем предке, который заколотил Рай четырехгранным гвоздем, о случайностях и взаимовыручке, об опыте горя и опыте зла, о красоте, которую нужно спасать, а сама она спасти никого не в силах, о своем амулете — чертовом пальце, который он всегда носил в кармане, о том, что надо делать то, что надо, а после этого уйти в тень, ничем не гордясь, но и не склонив головы... потом он вспомнил о лопате, которую, черт возьми, забыли взять, уронил голову на грудь и отключился...
Через полчаса Князь остановил джип в лесу, растолкал Митеньку, и они вытащили свернутый ковер из машины.
Митенька еле держался на ногах, его мутило.
Дафа сказала, что ей плохо от этого чертова рома, что ей надо пописать, и, нетвердо ступая, скрылась в темноте.
Князь допил ром из горлышка, обмотал бутылку своим белым шарфом и попросил Митеньку наклониться, а когда Митенька нагнул голову и, не удержав равновесия, пьяно шагнул вперед, Князь ударил его бутылкой по голове. Сунул шарф в карман, отшвырнул бутылку и крикнул:
- Ты где там, эй?
Дафа не ответила.
Князь усмехнулся и двинулся на запах.
Митенька очнулся от холода. Его трясло. Он поднес руку к голове – волосы были липкими от крови. Перевернулся на живот и пополз в кусты. Лег на бок. Его вырвало. Глубоко и часто дыша, прислушался. Эти звуки... Попытался встать, но не получилось. Мочевой пузырь вздулся. Митенька кое-как расстегнул брюки и помочился, лежа на боку. Опустился на руки и снова пополз на четвереньках. Остановился на краю маленькой поляны среди черных кустов, тяжело дыша и раскачиваясь из стороны в сторону и стараясь не сводить взгляда с Князя и Дафы.
Она стояла согнувшись и упершись руками в ствол поваленного дерева, а Князь держал ее за талию сзади и резко двигался взад-вперед, с шумом выдыхая. Дафа стонала и вскрикивала.
Наконец Князь громко замычал, навалился на Дафу и упал вместо с нею набок. Ноги его рывком согнулись. Оба замерли.
Прошла минута.
Митенька стоял на четвереньках в кустах, раскачиваясь из стороны в сторону. Он старался держать голову повыше. Стоило ему опустить голову, как сильная боль ударяла в затылок и виски, а к горлу подкатывала тошнота.
Князь встал, застегнул брюки, огляделся и двинулся назад, к машине.
Дафа лежала на боку, лежала молча.
Митенька ждал, раскачиваясь из стороны в сторону. Он услышал звук стартера, скрежет рычага, хруст веток под колесами. Шум машины стал затихать. Стих.
Митенька стоял на четвереньках, раскачиваясь из стороны в сторону.
Дафа поднялась. Скользнула, упала на колено, но тотчас вскочила. Ее лицо было в тени. Она села на поваленное дерево и закурила.
Митенька глубоко вздохнул и пополз к ней. Он старался держать голову повыше. Ему было очень плохо. Болела голова, боль отдавала в виски, сердце уперлось острым углом в кость, тошнота плескалась в груди. Он дышал прерывисто, с трудом.
Дафа встала, бросила окурок, широко расставила ноги и принялась подтягивать колготки.
Митенька подполз к ней, с трудом сел и увидел, что колготки в грязи. Туфли в грязи, колготки в грязи. Он отвел взгляд, стал искать по карманам сигареты. Вдруг всхлипнул.
Дафа выпрямилась.
Митенька попытался поднять голову, чтобы увидеть ее лицо, но не смог. Он видел только ее ноги. Стройные ноги в красивых грязных колготках. Ему хотелось коснуться этих ног, но он не стал этого делать. У него болела голова, резало глаза, хотелось блевать, спать, да, больше всего ему сейчас хотелось забиться в угол, лечь, закрыть голову руками и заснуть, провалиться во тьму. Его трясло от боли и холода, рана на голове саднила и мерзла.
Дафа переступила с ноги на ногу, и Митенька снова попытался поднять голову, но ему это опять не удалось, и тут Дафа его ударила. Она ударила его ногой в бок, а когда он повалился кулем на землю, стала бить по чему придется – по голове, по плечам, по ребрам. Она шумно сопела и била его, била и била. Она была рослой и сильной, у нее были мускулистые ноги, и она била Митеньку по ребрам, по голове, по плечам. А потом так же неожиданно перестала бить.
Он услышал ее удаляющиеся шаги, поднялся на четвереньки, попытался встать на ноги – и это ему вдруг удалось. Его качнуло, но он устоял. Выставив перед собой руку, он двинулся через кусты к тому месту, где лежала мать, завернутая в ковер.
Без лопаты ему пришлось нелегко. Сгоряча он начала копать яму руками, но почти сразу порезал палец и сорвал ноготь. Не помогли ни палка, ни кусок кирпича. Дело пошло, только когда в руках у него оказалась консервная банка. Он копал с остервенением, безостановочно, не обращая внимания ни на змей, ни на ящериц, ни на жаб, ни на этих, остроголовых и клюворылых, которые наблюдали за ним из-за деревьев.
К утру он выкопал довольно глубокую яму, столкнул в нее ковер, закидал землей. Нужно было что-то сказать, но язык не слушался, обожженный стыдом, и он промолчал.
До похорон он успел принять душ, выпить чаю и выдернуть гвоздь из третьего тома «Божественной комедии». С этим гвоздем ему пришлось повозиться. Ржавое железо, казалось, срослось с бумагой. Наконец Митенька встал обеими ногами на книгу и выдернул гвоздь при помощи клещей, вырвав при этом толстый клок бумаги. В третьем томе — точно посередине — образовалась дыра. Митенька не стал открывать книгу — он и так знал, чем она заканчивается.
На похоронах Митенька держался так, словно сделан был из горя и камня. Из крематория они сразу отправились в ресторан «Собака Павлова», где уже был накрыт поминальный стол. В толпе он заметил Князя, который стоял у стены под руку с матерью. Князь то и дело бросал вопросительные взгляды на Митеньку, но подойти не решался. Издали за ними наблюдала Дафа. Когда Князь, что-то сказав матери на ухо, вышел из ресторана, Дафа двинулась за ним — с запекшимися губами, словно ослепшая, готовая на все. Митенька подошел к окну и увидел, как они пересекают площадь, взявшись за руки.
После поминок Гавана забрала в крематории урну с прахом.
- Почем потянула? - спросила она у Брата Февраля, отвечавшего за кремацию.
- Четыре, - ответил Брат Февраль. - С походом.
Пепел и овечью шерсть в Чудове по старинке меряли в фунтах.
Гавана удовлетворенно кивнула: «Хорошая душа и весит хорошо» и отдала Брату Февралю две бутылки водки и пакет с бутербродами.
По дороге домой она подсчитывала вслух затраты на похороны и повторяла, что сжигать выгоднее, чем закапывать: выходит вдвое дешевле. Митенька слушал ее молча.
Дома Гавана наклеила на урну фотографию дочери и убрала в узкий шкафчик, стоявший в углу гостиной. В таких шкафчиках жители городка хранили урны с прахом родных и близких. После этого она откупорила бутылку и включила телевизор.
Митенька посидел в своей комнате, потом прилег с книжкой, но не спалось и не читалось.
За стеной Гавана вдруг заорала во весь голос:
Пахнет в воздухе весной,
Соловей старается.
Значит, скоро надо мной
Парни надругаются!..
Митенька надел куртку и отправился в лес.
Ему понадобилось около часа, чтобы добраться до того места, где он ночью закопал тело матери.
Ярко светило майское солнце, было довольно холодно.
Митенька набрал по лесу хвороста, развел небольшой костер, закурил и заплакал. Он плакал в голос, кашляя от табачного дыма и захлебываясь, судорожно дергаясь и кривясь, из носа у него текло, он вытирал рот рукой, стонал и мотал головой, а потом затих, тупо уставившись на тлеющие угли и изредка вздрагивая.
Он не услышал, как из-за деревьев вышла старушка Баба Жа, когда-то известная всему Чудову почтальонка, давно похоронившая всех родных и в последнее время разговаривавшая только с собой. Многие считали ее чокнутой. Она опустилась на корточки рядом с Митенькой, достала из кармана кусок хлеба и протянула мальчику.
- Ты поешь, - сказала она, - поешь хлебушка, Митенька, прими да поешь, и полегчает...
Митенька ошалело уставился на старуху. У него был самый богатый словарный запас в Чудовской средней школе, но во всем его словаре не нашлось ни одного слова, чтобы ответить безумной старухе. Он хотел поблагодарить ее, но язык его словно умер, и тогда он просто принял подаяние и стал жевать черствый хлеб, плача и щурясь от нового света.