Пусть я пишу отрывки, не заканчивая, но я все же пишу! Все же это какая-то литература – возможно, и единственная в своем смысле: может быть, такой психологический тип, как я, и в такое историческое время, как сейчас, иначе и не может писать – и если пишет, и до известной степени умеет писать, то пусть пишет хоть бы и так...
Юрий Карлович Олеша - единственный в своем роде. Дарования этому польскому дичку в русской литературе было отпущено с лихвой, а вот с характером как-то не задалось.
Польское нашествие в русскую литературу: Достоевский, Ходасевич, Цветаева, Кржижановский.
Первым языком, на котором он начал говорить, был польский.
Пся кревь!
Бурная биография прямо-таки способствовала его таланту, Олеша ворвался в литературу с гениальной Одесской ватагой молодых, блещущих талантами, Катаевым, Ильфом, Петровым, писал для "Гудка". Но сам Олеша в буквальном смысле съел сам себя, словно бы вопреки знаменитой формуле "make yourself":
Вот так дойдет и до конца. Человек не может направить ни одного шажочка своей жизни. Все предсказано, все идет само, подчиненное воле Бога.
Я хочу, чтобы те, кто будет читать эту книгу, знали, что пишет ее человек-животное, человек…
Я не знаю, где я родился. Я нигде не родился. Я вообще не родился. Я не я. Я не не. Не я не. Не, не, не. Я не родился в таком-то году. Не в году. Году в не. Годунов. Я не Годунов...
Новые хозяева жизни становились персонажами его романа, а Серафима Густавовна Суок из книги "Три толстяка" выпорхнула в объятия двух, после Олеши, писателей и поэта: Нарбута, Харджиева и Шкловского.
И Олеша сломался.
Справедливости ради стоит сказать, что и советская цензура тут сыграла не последнюю роль.
Ну а кому было легко? Оправдания на непогоду, власть, голод, разруху, чуму - не принимаются в расчет. Уж если назвался груздем.
А Олеша должен был оправдываться на 1-м съезде писателей в 1934 году. Вениамин Каверин вспоминал о путаной, сбивчивой речи Олеши на Первом съезде писателей в 1934 году, в которой он говорил, что чувствует себя нищим, утратившим все и не знающим, чем жить...
“Так вы думали, что ‘Зависть’ — это начало? Это — конец”, — говорил Олеша Мейерхольду.
Так и получилось:
Я развлекаюсь наблюдениями. Обращали ли вы внимание на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, – нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах?
Олеша растворился в комментариях к собственной жизни.
Один за другими исчезали его друзья. А Олеша вместе с Бабелем и другими писателями подписывал коллективные письма в "Правде".
Конец Олеши растянулся на долгие годы, с середины 30-х до середины 50-х. За это время у писателя ни вышло ни одной книги.
Падение вниз происходило в ресторане "Националь", где о Юрия Карловича был свой любимый столик. Видимо, сказалась дурная наследственность:
Итак, я стою на подоконнике, отец в меня целится. Это, конечно, шутка, однако ясно: отцу нельзя пить. Об этом известно клубменам и другим знакомым, известно родственникам, теще, теткам. Считается, что в трезвом виде папа обаятельнейший, милейший, прелестный человек, но стоит ему выпить, и он превращается в зверя....
До того, как превратиться в затравленного зверя, Юрий Карлович успел написать "Три толстяка", "Зависть" и "Ни дня без строчки". Это не много, но и не мало.
Теперь Олешу можно принимать, как лекарство, по чайной ложке в день на сон грядущий, размышляя о том, что искусство убивает не злой Сталин и завистники, застой или цензура, а интеллигенция, когда ее снедает
ЗАВИСТЬ!