Продолжение воспоминаний Николая Сергеевича Маевского
Моя мать была вполне степенной, умной, энергичной и очень миловидной девушкой, любимицей деда и всего дома за свой веселый нрав и ласковость обращения.
От прежней резвой девочки в ней осталась только нетерпеливость, сохранившаяся до конца ее жизни. Другой отличительной чертой моей матери была необыкновенная физическая сила, которую дед мой передал большинству своих потомков.
Помню случай, бывший с нею тогда, когда ей было уже 40 лет. У нас был громадный старинный комод, сверху донизу нагруженный бельём; понадобилось его переставить; позвали 4 человек мужчин и началась возня. Можно было снять верхнюю часть комода, еще удобнее было вынуть ящики, но такая процедура была выше меры терпенья моей матери; комод, однако, не двигался.
Отстранив рукою выбивавшихся из сил слуг, моя мать уперлась обеими руками в стену, а спиной в комод, и разом сдвинула его в сторону.
Первым обожателем моей матери был ее родственник, сын двоюродного брата моего деда, как и он, старого павловского генерала Болтина. Илья Александрович Болтин служил тогда в лейб-уланском полку и, славился в гвардии всеми пороками, которые тогдашнее офицерство ставило выше всех добродетелей: он 12 раз дрался на дуэли, увез нескольких женщин и перепивал всех, кто только осмеливался тягаться с ним в этом отношении.
Кроме этих качеств, приобретенных, благодаря, ложному воспитанию и поощряемых в товарищеском кружке, Болтин имел и другие: он был чрезвычайно добр, безусловно честен и благороден; но, как обыкновенно бывает, хорошие прирождённые качества скрывались за дурными, которыми, можно было щеголять, благо на них был тогда спрос.
Дед и бабушка, знавшие его с рождения, любили его, но на все его домогательства отвечали прямо, что "отдать дочь за бретера, буяна и пьяницу, - значит загубить ее". Он обещался исправиться, и после долгих переговоров, было, наконец решено назначить ему "год на испытание".
Не прошло и трех дней, как одна из бабушкиных приятельниц сообщила ей, что накануне уланы, под предводительством Болтина, разбили Красный Кабачок и увезли оттуда "арфянок".
Прошло еще три дня, явился Болтин с видом младенца и прямо наткнулся на бабушку; она попросила его рассказать, если он знает, подробности крушения Красного Кабачка; он уверял, что "не только не знает, но даже ничего и не слыхал".
"Ну, так я знаю, сказала бабушка, и прошу вас забыть и думать о моей Любушке". Тем это сватовство и кончилось. Болтин был потом женат на А. А. Скалон, командовал Дерптским конно-егерским полком и умер советником конюшенного правления. Когда в 1852 году скончалась моя мать, то несколько часов спустя после ее кончины приехал Болтин, которому, как впрочем, и всем мужчинам, дом моей матери был закрыт при ее жизни.
По его непритворному горю и горьким слезам, видно было, что он не забыл усопшей, несмотря на 30 слишком лет прошедших с тех пор. Он оказался тем, чем был в действительности, и когда спала с него маска напускного молодечества, он остался человеком с честной душой и нежным сердцем.
Другим женихом моей матери был молодой флигель-адъютант Шемиот. Он очень нравился матери, но дедушка невзлюбил его и ни за что не соглашался на эту свадьбу. Нерасположение деда к этому жениху оправдалось: вскоре после этого, молодому флигель-адъютанту было поручено следствие по высочайшему повелению, но он так усердствовал, что был предан суду и разжалован в солдаты.
С 1823 года, круг деревенских гостей деда увеличился генералами и офицерами открытых в этом году военных поселений. Начальником старорусского отряда, на правах начальника дивизии, был генерал-майор Сергей Иванович Маевский, в то время женатый уже 10 лет на Марье Александровне Возницкой, дочери польского наполеоновского сенатора.
Род Маевских принадлежит к числу самых древних дворянских фамилий в Польше. Дед мой по отцу, в конце 1770-х годов, был ротмистром народовой гварди польской. Влюбившись в свою двоюродную сестру, Анну Маевскую, он увез ее из монастыря, где она воспитывалась.
Едва успела влюбленная чета обвенчаться, как должна была бежать из Польши, где их ожидало тяжкое уголовное наказание, но бегство, еще более увеличивало их преступность, и польское правительство конфисковало все имения моего деда, а тесть его и теща пожертвовали все приданое своей дочери в тот монастырь, в котором она воспитывалась и из которого была увезена.
Ротмистр Маевский был принят в русскую службу майором. У молодой четы, 7-го октября 1779 года, родился сын Серафим (мой отец), который в самом юном возрасте был записан в сержанты гвардии. Это все, что мог сделать для него отец, который вскоре умер, оставив молодую вдову без всяких средств к жизни и с малюткой-сержантом на руках.
Едва успел мой отец подрасти, как его отдали в училище, которое содержали иезуиты. Последователи Лойолы имели везде и всегда одну и ту же систему воспитания, но не на всех она действовала одинаково. Усерднейшим пособником иезуитов в деле отвращения ребенка от религии была его мать, которая до самой смерти не теряла своих монастырских привычек и не позволяла сыну другого отдыха от учения, как хождение с нею из костела в костел.
Это обстоятельство имело последствием переход отца в православие, причем ему было дано имя Сергея. Служба моего отца была настолько оригинальна, что не могла его не сделать тем, чем он вышел впоследствии: в конце царствования императрицы Екатерины, Суворов произвел юного сержанта в офицеры, но вскоре воцарившийся император Павел отставил от службы всех офицеров, произведенных фельдмаршалом, а не императрицей, в том числе и моего отца.
Отец поступил в гражданскую службу, которая вскоре ему опротивела, и он возвратился в полк аудитором; в 1805 году он был уже генерал-аудитором у князя Багратиона, в 1808 году дежурным штаб-офицером в корпусе Маркова, в 1811 и 1812 гг. дежурным генералом в армии Багратиона.
После Бородинской битвы, директор канцелярии князя Кутузова, Иван Никитич Скобелев, был назначен шефом Рязанского пехотного полка, и отец мой заступил его место. Хотя он носил гражданский чин военного советника, но заслужил Владимира с бантом и золотую шпагу за военные подвиги. По кончине князя Кутузова, отец мой, все еще гражданский чиновник, был назначен дежурным штаб-офицером в главный штаб под начальство князя П. М. Волконского.
После перехода чрез Рейн, государь по собственному почину переименовал моего отца в полковники и назначил шефом 13-го егерского полка.
Если бы я вздумал уверять, что отец мой был командиром гуманным, в современном смысла этого слова, то сказал бы ложь: он был вполне человеком своего времени, не только не гнушался телесными наказаниями, но не прочь был и от ручной расправы; тем не менее, подчиненные, как офицеры, так и солдаты, любили его за доступность, теплое участие ко всем их нуждам, добрый и прямой, хотя и вспыльчивый характер, и редкое бескорыстие.
В доказательство этого, позволю себе рассказать здесь следующий случай.
В 1854 году, я был юнкером Нижегородского драгунского полка, и жил в деревне Каракилисе, на одной квартире с моим эскадронным командиром, капитаном Батьевским, и держал с ним стол; вместе мы встречали и угощали офицеров войск, проходивших мимо нас прямо в Александрополь. Первым проходил двухбатальонный эшелона Тульского пехотного полка под командой престарелого полковника Тимофея Григорьевича Кохно.
Обедая у нас, почтенный старец, между прочим, начал рассказывать о некоторых эпизодах войны 1813 г. против Наполеона, в которой принимала он участие. Когда он заговорил о битве при Краоне, я весь обратился в слух и внимание и, воспользовавшись первой паузой, спросил его, знал ли он тогдашнего шефа 13-го егерского полка, полковника Маевского.
"Конечно, знал, потому что служил в этом полку", - ответил он. Я поспешил ему представиться, как сын его старого сослуживца. Старик вскочил, и прежде чем я успел опомниться, бросился ко мне на шею и, крепко стиснув меня в объятиях, стал покрывать все лицо мое горячими поцелуями.
Наконец, усевшись и задыхаясь еще от сильного волнения, он воскликнул: "И кто бы подумал, что здесь, на Кавказе, я встречу сына моего старого командира, друга и благодетеля". Затем он рассказал мне следующее событие из своей жизни:
"По окончании войны с французами, Кохно, еще молодой офицер и полковой адъютант, отпросился в отпуск на родину, влюбился там и воротился в полк лишь затем, чтобы подать просьбу об отставке. Отец мой и слышать об этом не хотел, доказывая своему юному адъютанту, что женитьба не помешает такому отличному офицеру, как он, продолжать службу в полку.
Кохно возражал, что это невозможно уже потому, что ему, тотчас по окончанию одного отпуска, не дадут другого и свадьба его должна будет расстроиться. Благодаря хлопотам отца, это препятствие было устранено. Счастливый жених пришел проститься и в последний раз пообедать, по тогдашнему обычаю, вместе с другими офицерами полка у командира.
Обед прошел весело, шумно, пили за будущую молодую чету, желая им всевозможного счастья; после обеда, отпустив прочих офицеров, отец мой просил Кохно остаться на несколько слов. Уведя его в себе в кабинет, отец начал говорить, как прискорбно ему, что не может быть на свадьбе посаженым отцом, чтобы лично благословить молодых; при этом он открыл шкатулку и, взяв все хранившиеся в ней деньги, просил Кохно принять их, как его благословение.
Долго Кохно отговаривался, но наконец должен был уступить настояниям отца, который, успокоившись, прибавил: здесь 2 тысячи рублей; желал бы, милый Кохно, дать тебе гораздо более, но, ей Богу, это все, что я успел накопить за все время моей службы".
Другие, более его практичные полковые командиры, возвращались из французского похода с сотнями тысяч рублей.
Когда отец мой получил бригаду, то офицеры 13-го егерского полка поднесли ему золотую шпагу, которая вместе с его портретом хранится в дежурной комнате лейб-гвардии Егерского полка, в состав которого включены были, в 1828 году, в полном комплекте 13-й и 14-й егерские полки.
Кстати, приведу здесь еще один рассказ почтенного Т. Г. Кохно, характеризующий степень умственного развития тогдашних офицеров.
Кохно поступил на службу в 1805 году в 13-й егерский полк, по окончании курса в приходском училище. Вскоре, по зачислению в полк, юный подпрапорщик был послан в составе небольшой команды под начальством офицера принимать палатки. Начался прием; смотрит Кохно и дивится: приняв палатку, офицер вынет из кармана горошину и положит на стол.
Юноша, еще не привыкший держать язык за зубами, осмелился доложить, что "напрасно его благородие изволит трудиться, что по положению следует 2 палатки на взвод, а на трехбатальонный полк приходится 48".
- Откуда ты это знаешь? - спросил офицер, - вот еще знаток проявился. Подпрапорщик доложил, что "он обучался в приходском училище, и знает таблицу умножения". - Это еще что за таблица? - спросил офицер. Вынув из кармана карандаш и бумагу, Кохно написал ему таблицу; офицер пристально ее разглядывал, но понять, разумеется, не мог.
Окончив приемку и убедясь в верности расчета Кохно, он возымел к нему глубокое уважение, пригласил к себе обедать и стал обращаться уже по-товарищески. Возвратясь в полк, офицер доложил батальонному командиру, что у них появился ученый подпрапорщик Кохно, который может сосчитать что угодно, без помощи, не только гороха, но даже счетов.
Батальонный командир бросился к шефу полка донести о таком происшествии. Шеф потребовал Кохно к себе и, убедясь, что он действительно обладает такой ученостью, прикомандировал его к полковой канцелярии и затем, по производстве в офицеры, о чем хлопотало все начальство, он был назначен шефским адъютантом, т. е. по нынешнему полковым адъютантом.
Мудрено ли после этого, что отец мой, воспитанник иезуитов, жадно прочитывавший все, что только появлялось на единственных ему доступных языках, русском и польском, казался своим современникам ученым и возбуждал даже сомнение, не годится ли он скорее в профессора, нежели в полковые командиры.
Сомнения эти были очень сильны и рассеялись только после битвы при Краоне.
Император Александр Павлович любил моего отца и, считая его "образцовым полковым командиром", предназначал в командиры Прусского полка, т. е. короля прусского Фридриха Вильгельма III-го. Вызванный по этому случаю в Петербург, отец мой уже представлялся государю, как вдруг все изменилось и он был назначен командиром вновь сформированного тогда старорусского отряда военных поселений.
В 1826 году, отец лишился своей первой жены, Марьи Александровны, с которой был счастлив 11 лет. Тяготясь вдовством и имея трех малолетних детей на руках, он решился жениться и сделал предложение моей матери. Предложение было принято, и 16-го октября 1827 года, в церкви Покрова Богородицы, что в Коломне, отец Борис Албенский совершил бракосочетание моих родителей.
Не нужно было быть пророком, чтобы предсказать этой чете, что их супружеская жизнь не будет счастливой. С медового месяца молодые уже начали чувствовать взаимную неловкость и тяготиться друг другом. Между ними никогда не происходило окончательной размолвки, но не было и той задушевной интимности, без которой немыслимы никакие близкие, а тем более супружески отношения.
Скоро соскучившись своим новым супружеством, отец мой стал проситься на войну, как только она была объявлена; но служба в военном поселении совсем загубила его карьеру. Ему не только не дали дивизию, но в продолжение двух войн, с 1828 по 1831 год, закаленному в боях ветерану не нашлось другого назначения, как директора чумных госпиталей.
Дед мой доживал последние годы своей долгой и счастливой жизни. Он оглох, часто болел, но вел по-прежнему деятельный образ жизни, ездил верхом, читал без очков, изумлял своим аппетитом всех, кто видел его за столом; несмотря на это, он не был толст, держал себя прямо, был бодр и до конца сохранял необыкновенную телесную силу.
Конечно, он имел все пороки людей екатерининского времени, но выкупал их многими хорошими чертами характера, благодаря которым пользовался любовью и уважением всех, почти не имея врагов. Вольтерьянизм, которым все люди этой эпохи были пропитаны, производил в них нравственную распущенность, за что, впрочем, их нельзя осуждать с той строгостью, как людей последующих поколений; распущенность наших дедов прививалась к ним в продолжение всей их жизни, как при дворе, так и дома, в деревне, при крепостной обстановке.
Известно, что вольтерьянизм не произвел в наших дедах ни малейшего смягчения нравов. И в этом отношении дед мой был вполне человеком своего времени: строгость его близко подходила к жестокости. Однако, невзирая на это, как свои крестьяне, так и соседние военные поселяне, любили и почитали его, как отца.
Постараюсь разъяснить этот странный факт, которому суждено было оказать впоследствии такую громадную услугу всему нашему семейству.
Дед мой был, безусловно, честен; вне, положенных раз навсегда повинностей, он не брал с крестьян ничего иначе, как за наличные деньги, и если уплату приходилось производить через бурмистра, то он, впоследствии, все-таки призывал крестьян к себе и спрашивал их, довольны ли они расчётом и все ли сполна получили.
Дворовые, если не все, то самые заслуженные, получали жалованье, что очень льстило их самолюбию. Далеко не так относилось к своим крестьянам и дворовым большинство тогдашних помещиков, так что дед мой, поневоле должен был казаться своим подвластным, - человеком, выходящим из ряда вон.
При этом, строгость, хотя бы и граничившая с жестокостью, не была в то время каким-нибудь необыкновенным явлением для крестьян. Наконец, люди того века стояли ближе к народу, лучше понимали его и умели с ним говорить, а этого уже было достаточно для упрочения их нравственного авторитета; двое моих старых слуг убедили меня в этом; они говорили о деде моем с благоговением, выставляя его идеалом человеческой мудрости, понимая, разумеется, эту мудрость по-своему.
Помню, например, рассказ приказчика Кирилла Никоновича о том, как дед мой отдавал приказания. Понадобилось ему раз послать кому-то письмо; назначили первого попавшегося, еще совершенного мальчика, Кирилла, и привели к деду. Вручив ему письмо, дед медленно, с расстановками, объяснил свое поручение и, повторив его два раза, отпустил мальчика; но едва посланный успел запереть за собою дверь, как дед воротил его, спросил, как его зовут и что именно ему поручено.
Посланец повторил слово в слово; дед погладил его по голове и отпустил, прибавив: "ты, я вижу, Кирило, парень неглупый, из тебя толк выйдет".
"И вот, прибавил рассказчик, не мимо, сердечная головушка, слова ронял: 30 лет вашей бабушке в старостах выходил, да теперича и у вас в приказчиках служу". Лесничий мой, Карп Иванович, тоже не мог нахвастаться, что дед мой любил его, что он, как выражался барин, вороват, да честен. Нынешнему поколению и не выдумать, пожалуй, такой похвалы.