- Окончание воспоминаний Якова Васильевича Миловского
- Воспоминания Михаила Васильевича Миловского, записанные сыном, священником Николаем Михайловичем Миловским (Московская духовная академия 1838-1842)
- Кстати об этой печальной истории. Памятна она мне, памятна особенно, потому что, к сожалению, мне пришлось принять в ней некоторое участие. Вот как было дело.
Окончание воспоминаний Якова Васильевича Миловского
Наш курс (здесь в Московской духовной академии) был очень невелик, всего человек 40; а принято было значительно больше. Один, например, убежал из академии вскоре от грубой пищи; другой вышел из столовой и мертвый ткнулся в снег; третий упал, возвращаясь из Вифании, и также умер. Эта внезапная смерть, так грозно поражавшая наших молодых, здоровых, веселых товарищей, подавляла всех нас ужасом.
Из 40 товарищей дальше и выше всех пошли те, которые сделались монахами. Монашество - самая широкая и торная дорога к почестям, славе, ко всем удобствам жизни, кроме семейных радостей. Вот, например, Филарет, архиепископ Черниговский. Ведь он просто был Дмитрий Григорьевич Гумилевский; он им и остался бы; подобно всем нам, протоиереям и иереям, если бы не переменил свое имя.
До монашества он был ниже меня; а теперь что я перед ним? Впрочем, надобно сказать, что он был с выдающимися способностями, кроток и весьма прилежен. Гумилевский, обвешанный орденами, носил крест доктора богословия. Умер, обозревая свою епархию. Вот Никодиму, прежнему Никите Ивановичу Казанцеву, не очень повезло.
Добился он архиерейства, да в дальней Сибири; это нелестно. Этот Никодим был нелюбим; за его сладкую улыбочку и какое-то ханжество товарищи влепили ему прозванье "Никита Пустосвят"; это прозвание за ним и осталось.
Из нашего курса, прежде его окончания, вышли Яков и Сергей Баршевы, из коих первый был потом профессором С.-Петербургского университета, а второй - ректором Московского. Оба были ребята бойкие, с хорошими способностями. Они были вызваны в Петербург вследствие проекта Сперанского, который, "желая образовать хороших наставников по законоведению", предложил Государю (Николай I) взять для этой цели молодых людей из духовных академий.
Два раза было требование по три студента из нашей и Петербургской академии. Они, побыв несколько при университете, отправились в Берлин. Посланные оправдали надежду Сперанского.
В первый раз, был послан Константин Неволин, из вятских, маленький, худенький, черноглазый. Он был после ректором университета Св. Владимира и приобрел европейскую знаменитость сочинениями по части права. Другой был Василий Потапович Знаменский. Этот по уму и сердцу был выше Неволина, но, к несчастью, умер вскоре по возвращения из Берлина (1835).
Во все 4 года моего курса митрополит Филарет (Дроздов) приезжал в июне на экзамены и держал академию, начальствующих, учащих и учащихся, в страхе. Все боялись его учености и власти. Я не раз был пред лицом его святейшества. На окончательном экзамене он 2 дня "перебирал" нашего брата по 8 часов сряду.
Мы, молодые люди, утомлялись до крайности, а он видно не утомлялся: ни одной ошибки не пропустил не только в мыслях, но даже в словах, удивительный человек! Время было жаркое. С бедного ректора, не любившего изнурять плоть свою ни постом, ни молитвою, пот катился градом; ну, уж доставалось ему!
Однако наши ответы, видно, понравились строгому визитатору. Он выразил свою благодарность ректору, и ректор, за эту, полученную им, благодарность благодарил нас, причем мне сделал замечание, что я часто откашливался (чего я, конечно, не примечал за собою).
"Распределение" состоялось скоро, и мы тотчас узнали свою сортировку и даже назначение на места. Меня возвели в степень магистра богословия и назначили на класс философии. То и другое было для меня, слишком высоко; того и другого я далеко не стоил. Разве такие должны быть магистры богословия и профессора философии?
Но тогда мне было только 24 года, а потому мне и в голову не приходило сознаться в своих недостатках; я только радовался своему возвышенно и мечтал, мечтал много. Жизнь представлялась в розовом свете. Ни одного облачка не было видно на ее горизонте.
6-го июля 1830 года я выехал из академии совсем не с такими чувствами, с какими въехал в нее (1826): тогда я унывал, а теперь радовался; тогда был робок, а теперь уж родилась самонадеянность; тогда я ехал в монастырь на ученье, а теперь выпущен на волю и ехал учить в ту семинарию, в которой так недавно сидел на ученической скамье.
Несколько товарищей проводили меня до Корбухи (здесь загородное имение Троице-Сергиевой лавры). Там, на радости и на прощанье, распили мы полштоф сладкой водки. Это был единственный мой кутеж за все время моей академической жизни.
Воспоминания Михаила Васильевича Миловского, записанные сыном, священником Николаем Михайловичем Миловским (Московская духовная академия 1838-1842)
Вот уж 50 лет, как я кончил курс в академии (1870-е), а она и доселе живо вспоминается мной, как будто я расстался с нею только вчера, и воспоминания о ней наполняют душу мою, самым сладким чувством. Академия дорога мне не потому только, что я провел в ней лучшие, юношеские годы жизни, полный сил и надежд на будущее, но и потому, что она, как настоящая alma mater, заботливо воспитывала меня и, дав мне высшее образование и соединенные с ним права и преимущества, открыла для меня поприще общественной деятельности.
Во Владимирской семинарии я кончил курс первым студентом. Семинарское правление, наблюдая очередь, хотело назначить меня в Киевскую академию, но по просьбе моего брата (см. выше), профессора семинарии, послало в академию ближайшую, Московскую.
По прибытии в Сергиеву Лавру я, прежде всего, явился к исправлявшему должность инспектора академии, иеромонаху Филофею (Успенский), для представления ему и себя, и своих документов. Он указал мне помещение и велел обратиться к эконому за постелью и бельем. Мы почти только раз и видели о. Филофея; потому что он, приняв нас и разместив по номерам, немедленно выехал из нашей академии в Петербургскую для исправления инспекторской же должности.
Эконом-иеромонах Илиодор тотчас отделил мне и белье, и матрац, и подушки. Как простой деревенский парень, не избалованный услугами других, напротив, почти все тяжёлые домашние работы делавший сам, я хотел было взвалить все эти вещи на себя и нести в свой номер; но эконом остановил меня, заметив, что "на то есть в академии служители".
В Академию я поступил при ректоре Филарете (Черниговский), а кончил в ней курс при Евсевии (Могилевский). Оба они, в манере держать себя, в образе жизни, в отношении к сослуживцам, студентам и посторонним лицам, старались осуществить завет митрополита Филарета, данный первому из них: "Берегите достоинство места, которому принадлежите".
Филарет был подвижник благочестия и науки. Книга была его неразлучным спутником в его прогулках, например в роще на Корбухе (где теперь скиты). Многие находили в этом желание его "порисоваться". Молодой монах, с худощавым смуглым лицом, с думой во взоре, с книжкой или тетрадкой в руках, гулявший в тени дерев Корбухи или расхаживавший по академическому двору, действительно обращал на себя внимание монастырских богомольцев, особенно барынь.
За год до окончания мною курса, Филарет посвящен был в архиерея в Ригу. Скорбь его по поводу назначения "в неметчину", неспокойную тогда окраину русскую, разделяла и вся академия. Когда Филарет, сознав крайнюю необходимость поднять образовательный уровень своего духовенства стал хлопотать о привлечении в Ригу академиков, для замещения священнических вакансий: тогда правление академии, в числе "4-х кончивших курс и не получивших еще назначение на места", решило отправить в Ригу и меня.
Но митрополит Филарет на журнале правления написал, "что-де не мешало бы предварительно спросить избранных, желают ли они принять избрание". Нас спросили, и мы отвечали отказом, в виду тогдашнего тяжёлого положения дел в Прибалтийском крае, вызванного дружным массовым стремлением эстов и латышей к православию и фанатическим противодействием тому со стороны немецких пасторов и баронов, которые поддерживались, к несчастью, местными представителями русской светской власти.
Меня, кроме того, удержала от поездки на службу в Рижскую епархию любовь к старым родителям, не хотевшим отпускать своего сына далеко от себя. "Уедешь ты от нас в такую даль, говорила мне матушка, женишься там; жена не отпустить тебя повидаться с нами, и не увидим мы тебя, голубчика, больше".
Евсевий, состоявший при Филарете инспектором, сделался преемником его по ректорству. Он отличался важностью в обращении и движениях. Говорил, чуть-чуть шевеля губами, отчего речь его выходила тихой, но в то же время внушительной.
На место его инспектором был определен бакалавр церковного красноречия, иеромонах Платон (Костромской). Когда я, по окончании курса ехав в Тобольск на службу, остановился в Казани, о. Платон, переведенный туда в ректоры семинарии, принял меня, своего ученика и воспитанника, с большим радушием и любовью. "Если бы я доселе служил в академии, сказал он мне с чувством искреннего участия, вас так далеко не услали бы".
Преемником отца Платона по инспекторству был иеромонах Агафангел (Соловьев), при котором мне и пришлось кончить курс. Отец Агафангел нередко приглашал меня к себе запросто. Перед посылкой "доноса своего на Павского" он посвятил меня в эту тайну, которую знали, кроме меня, еще трое студентов.
Кстати об этой печальной истории. Памятна она мне, памятна особенно, потому что, к сожалению, мне пришлось принять в ней некоторое участие. Вот как было дело.
С некоторого времени студенты стали замечать, что трое из наших товарищей почти каждый вечер уходят к отцу Агафангелу и подолгу у него остаются. О причинах своих отлучек к нему они ничего нам не говорили, и на вопросы любопытствующих или отвечали молчанием или заводили речь о чем-либо другом.
Перед самым отъездом моим на святки домой отец Агафангел пригласил к себе и меня. Когда я пришел, он, взяв с меня слово сохранения тайны относительно предмета предстоявшего разговора, повел речь в таком роде:
"Павский (здесь законоучитель наследника Александра Николаевича) написал перевод пророческих книг с объяснениями, возмущающими чувство православного христианина. По Павскому выходит, что пророчества - это не предвещание самого Духа Божьего устами избранных мужей, а случайно оправдавшиеся в позднейших событиях простые изречения экзальтированных лиц.
Я, при участии некоторых благонамеренных студентов, сделал разбор этого перевода, с обращением преимущественного внимания на еретические места в толкованиях. Мне представляется необходимым обратить на этот неологический перевод внимание высшей духовной власти, почему я и составил о нем письма к трем митрополитам".
После того отец Агафангел начал говорить, что "по таким-то и таким-то соображениям он не подписался под письмами, что по тому же считает неудобным послать их из Сергиева Посада" и, наконец, стал убедительно просить меня:
"Вот наступают святки (1841), время свободное от занятий; пожалуйста, съездите в Москву и сдайте там в почтамте мои письма". Я возразил, что на святки еду к брату Якову, во Владимир. "Так сдайте письма во Владимире, - обрадовался отец Агафангел; это будет еще лучше". Делать нечего, я взял письма и сдал их во Владимире на почте.
Один знакомый чиновник, случайно встретившийся там со мною и успевший каким-то образом прочитать адреса на конвертах, пристал ко мне: "расскажи, да расскажи, что это за письма". Пришлось солгать: "Это поздравительные письма к митрополитам от здешнего преосвященного Парфения по случаю наступающих праздников".
Сдал я пакеты, а сам думаю: "ну, что-то будет; кажется, дело не пройдет так". Но уж конечно я совсем не воображал, что эти письма, лежавшие у меня в чемоданчике и бывшие в моих руках, произведут большой переполох в духовно-ученом и духовно-административном мире, что они поднимут историю, которая повлечет за собою удаление Киевского и Московского митрополитов из Синода.
Вскоре по возвращении моем в академию началось следствие. Сперва митрополит наш хотел секретным и чисто-домашним образом произвести расследование и отобрать распространившиеся у нас экземпляры литографированного перевода; но было уже поздно. Во главе официально назначенной следственной комиссии находился епископ Агапит, член московской синодальной конторы, следователь плохой, не умевший взяться за дело как нужно.
Допросы нам делались длинные-предлинные. Помню, нас собрали в одну из аудиторий и продержали там чуть ли не целый день. Молодые желудки сильно протестовали против необычного пропуска определённого времени обеда; обладатели их сердились и ворчали.
"Господа, сказал какой-то студент, а ведь, говорят, все это наделал Агафангел!".
О том, чем закончилась история доноса Агафангела на Павского, писано довольно много. Повторять старое не будем; но по поводу нареканий на отца Агафангела нужно сказать несколько слов.
Не из опасения за себя, за свою участь, он скрыл под письмами свое имя, а из нежелания втянуть в дело митрополита Филарета, который и без того перенес много огорчений в разных историях перевода священного текста на русский язык.
В самом деле, если бы Агафангел подписался под письмами, в обществе возникло бы подозрение и даже убеждение, что они писаны бакалавром Московской академии именно по внушению и поручению главного начальника ее, митрополита Филарета, что это он, "спрятавшись, ради собственного спокойствия, за спиной подчинённого ему человека, бросил камень обвинения в Павского, своего давнишнего противника", и таким образом личность великого, достойнейшего святителя явилась бы в крайне неблагоприятном свете.
Такими соображениями и побуждениями, сколько помню, объяснял свой поступок отец Агафангел в оправдательном письме к митрополиту, которое перед отправкой к нему давал прочитать мне и которое написано было очень основательно и трогательно.
Говорят: Почему он не посоветовался со своими сослуживцами? Быть может, они указали бы ему иной, более благовидный путь действий. Он и советовался, по крайней мере, с друзьями. Так мне положительно известно, что Агафангел послал свои письма на одобрение и благословение друга своего, бакалавра Платона.
Однажды он пришел к отцу Платону в сильном смятении духа и, чуть не плача, стал говорить ему "о появлении у нас не православного перевода пророческих книг и о той борьбе, какая происходит в его душе между требованием долга обратить на этот перевод внимание духовной власти и сознанием трудности сделать это мирно, без шума и без причинения тревог некоторым, даже ни в чем неповинным мужам".
Когда он сказал, что находит самым наилучшим послать о переводе безыменные письма к митрополитам и разъяснил причины именно такого образа действий, отец Платон одобрил его и благословил друга на дело. Агафангел поклонился ему в ноги и вышел от него, охваченный решимостью совершить задуманное. Это передавал мне сам отец Платон, когда был ректором семинарии в Казани; тоже вспоминал в беседе со мною и впоследствии, когда был архиепископом в Костроме.
Митрополит Филарет на первых порах очень гневался на Агафангела. На одном из экзаменов он сделал строгое замечание нашему бакалавру, что тот неверно перевел название "Пятикнижия" на иврите словом "пять пятых".
- Что по вашему "пять пятых"? - обратился Филарет к математику Делицыну.
- Единица, - отвечал тот.
- Нужно было бы, - продолжал митрополит, - перевести так: "пятерица пятериц"; это будет указывать на то, что "Пятикнижие" Моисея - лучшая книга, подобно тому, как "Песнь Песней" (Соломона) - лучший поэтический сборник.
Из профессоров в наше время на первом плане стоял Ф. А. Голубинский - дивный, обаятельный человек. Замечательно, что он почти никогда не смеялся. Помню, только однажды он позволил себе улыбнуться. На приемном экзамене Федор Александрович спросил одного студента: "Возможно ли, чтобы мир образовался из атомов?". Студент отвечал: "если Господу угодно, то возможно".
При таком ответе усмехнулся и Федор Александрович. Смирение нашего мудреца было чрезвычайное. Рисуется мне такая картина. Зима. Снег валит хлопьями на дорогу и на весь двор монастыря.
По дороге, направляясь в академию, идет, далеко неплавной походкой, о. протоиерей Федор Александрович.
Ему пересекает путь какой-то мужичок, снимает шапку и подходит "под благословение". Голубинский, также сняв шапку, благословляет его. Мужичок завязывает о чем-то разговор, и оба остаются с непокрытыми головами, - один, конечно, из уважения к батюшке отцу Федору, а другой, из удивительной деликатности, не позволявшей ему накрыться перед человеком, который сам стоит без шапки, и из какой-то чисто-детской робости, нерешительности сказать собеседнику: "Вот что, брат, давай-ка накроемся; ведь теперь не лето красное; легко и головы простудить".
Так и разговаривают непокрытые, разговаривают долго и, наконец, после многократных взаимных низких поклонов, расходятся.
Нашему курсу выпало на долю первому слушать лекции только что прибывшего из Петербурга бакалавра эстетики Егора Васильевича Амфитеатрова. Помню его первую лекцию.
В аудиторию вошел молодой бакалавр, одетый франтом, и поклонился с ловкостью почти военного человека. Вынул из кармана тетрадку и, не раскрывая ее, начал лекцию:
"Гений поэзии разнообразен, как тот мир, который пробуждает его высшие идеи и питает его творческое воодушевление". Егор Васильевич не сидел на кафедре во время лекции, а расхаживал по классу, ловко поворачиваясь на каблуках. Лекция была блестящая; она привела всех нас в восторг. Мы поспешили ее записать. Я и доселе, спустя 50 лет, отрывками, помню ее.
Лекции Амфитеатрова, однако, не всегда нравились Филарету, который иногда находил в них "одно фразёрство", за что и делал автору их острые замечания. Как петербургский питомец, набравшийся столичного лоску, Егор Васильевич старался "задавать тон" нашей профессорской корпорации.
Жизнь в академии была вполне свободная. Начальство редко заглядывало к нам в комнаты, в той уверенности, что мы, как люди уже вполне взрослые, почти "мужи", сами сумеем поддержать внешний порядок в своей жизни.
Когда митрополит Филарет приезжал в Лавру, пребывание его здесь чувствовалось самым ощутительным образом. Везде, и на задворках монастыря, выметено и вычищено; монахи не гуляют за воротами и пребывают в кельях своих, в строгом безмолвии; студенты также не путешествуют по посаду, а больше сидят в комнатах за книжками и тетрадками. И не напрасно все "подтягивались".
Филарет был истинный хозяин и лавры и академии, зорко следивший за всем и во все сам вникавший.
В мое время был такой случай. Филарет, в одну из своих любимых прогулок по монастырским стенам, забрался в нижний этаж стены и сделал визит жившему там академическому сапожнику. В мастерской нашего чеботаря, грязной донельзя, дым от махорки стоял коромыслом.
Митрополит поморщился, но всё-таки остался в такой атмосфере на несколько времени, чтобы "поучить сапожника и внушить ему необходимость жить почистоплотнее".
Однажды, перед лекцией, мы сидим у себя в номере и преспокойно разговариваем. Вдруг является Филарет. "Почему вы не на лекции?" - строго спрашивает он нас. "Еще рано, ваше высокопреосвященство", - "заикнулся" кто-то. "Как рано?" - возразил митрополит; "посмотри, сколько времени", - обратился он к сопровождавшему его келейнику.
Оказалось, что "лекции уже пора начаться". Филарет "прогнал нашего брата" в класс, куда и сам пришел следом за нами. Вскоре прибежали запыхавшийся Евсевий и бледный, смущенный профессор.
Мне пришлось однажды отвечать пред великим святителем на экзамене. Это было в год доноса на Павского (1841). Филарет захотел поближе ознакомиться "со всеми участниками доноса", и главными, и второстепенными. Поэтому он и меня вызвал не в очередь, раньше многих других. Когда я вышел к столу и поклонился митрополиту, он устремил на меня такой испытующий взгляд, что я едва вынес его.
На этом экзамене спрошено было митрополитом 13 студентов. Филарет на журнале написал, что одни отвечали "хорошо" (это в устах его большая похвала), а другие "удовлетворительно" (благосклонный отзыв).
В бытность мою студентом академии, в Лавру приезжал новопоставленный архиепископ Алеутский Иннокентий. "Апостол Америки приехал" восторженно говорили студенты, и с уважением смотрели на архипастыря-миссионера. Почести ему были оказаны в Лавре такие же, как митрополиту. Когда Иннокентий отправился в обратный путь, на лаврской колокольне раздался торжественный звон во все колокола.
Был поздний зимний вечер. Мы оставили свои занятия и выбежали на монастырский двор. Быстро проехал мимо нас возок, в котором находился архипастырь, отправлявшийся в свою отдалённейшую епархию "на тяжкие апостольские труды". Перед отъездом он сделал нам запрос, не желает ли кто следовать за ним для проповеди слова Божия алеутам.
На зов откликнулся один Озеров, мой товарищ, очень дружный со мною (одолжавшийся моим самоваром, который и доселе цел). В Охотске Озеров от Иннокентия принял монашество с именем Мисаила, потом, вследствие слабости здоровья, возвратился в Россию, где, будучи архимандритом, умер на покое в Троицкой лавре.
Из нашего курса вышло немало замечательных общественных деятелей. Таков, например, Владимир Сергеевич Соколов, впоследствии Иоанн, епископ Смоленский, знаменитый проповедник-публицист. Как теперь смотрю на его маленькую, непредставительную фигуру. Он был очень нелюдим. Ходит, бывало, из угла в угол; все что-то обдумывает, все сам с собою рассуждает, а с нами – хоть бы слово.
На экзамене по догматическому богословию он отвечал, помню, "о Промысле Божьем", и с такой основательностью разрешал вопросы и возражения Филарета, что тот сказал ему: "хорошо".
Полнейшую противоположность Соколову по характеру представлял Н. И. Миролюбов, ныне Макарий, архиепископ Донской и Новочеркасский. Живой, общительный, простой и непринужденный в обращении, он был любимцем всего курса.
Лейтенант Лев Васильевич Краснопевков хотя и принадлежал к нашему курсу, но с нами в знакомство не входил. Поступление светского человека, да еще флотского офицера, в Духовную Академию было тогда диковинкой. Сам Филарет принял его под свое особое покровительство, отечески заботился о нем и, когда Краснопевков запросил казённого содержания, приказал удовлетворить его просьбе.
Но великий святитель знал, кому покровительствовать: он предвидел, что из Краснопевкова будет прок, и не ошибся. Приняв монашество с именем Леонида, Краснопевков, после непродолжительной службы по духовно-учебному ведомству, сделался викарием Филарета и, наконец, переведен на самостоятельную архиепископскую кафедру в Ярославль.
По окончании курса, я определен учителем в Тобольскую семинарию.