Воспоминания Якова Васильевича Миловского
13-го августа 1826 года, помолившись Богу и получив благословение родителей, отправился я в Троице-Сергиеву лавру, для поступления в Московскую духовную академию, куда послан был на казенный счет правлением Владимирской семинарии, как считавшийся одним из лучших учеников.
Неторопливо ехали мы с моим родителем на гнедой кляче. Всю дорогу я был очень пасмурен и от того, что робел при мысли о своей плохой учености, и от того, что как-то нездоровилось.
Так, не очень здоровым я и прибыл в лавру после вечерни 15-го числа. Студентов еще никого не было. Я тотчас явился к инспектору Евлампию "со страхом и трепетом". Он принял меня хорошо; поговорил о нашей семинарии, о нашей обмундировке; заметил мою бледность и велел мне занять какую-либо комнату, вперед, до распределения.
Распределение последовало после экзамена, весьма снисходительного. Мне досталось отвечать из метафизики Федору Александровичу Голубинскому. Что именно меня спрашивали и как я отвечал, не помню. Видно, ответы мои были не очень удовлетворительны, потому что я был принят в числе посредственных.
Поместили нас, владимирцев, в 6-м № (вторая комната от столовой). С нами же были помещены и москвичи. Комната наша была мрачная, но за то сухая (а это не безделица).
Первое время пребывания в академии было для нас очень весело, вот по какому случаю: Лавра ожидала приезда дорогих гостей, нововенчанного императора Николая Павловича со всею фамилией, после коронации в Москве. Лекции не начинались, все ждали Государя, и ждали довольно долго: коронация была 22-го августа, а жданные гости прибыли 25-го сентября.
Они пожаловали после вечерни. Толпы народа осаждали монастырь. Студенты академии и Вифанской семинарии были расставлены от святых ворот до Троицкого собора. Новопроизведенный митрополит Филарет со всею братией выходил навстречу. Государь и государыня вели под руку Марию Фёдоровну и непрестанно кланялись.
Квартира им была приготовлена в царских чертогах (в главном здании академии, где конференция, как раз над нашим студенческим помещением). Куда бы Император ни пошел, и мы бежим туда же, как сумасшедшие. Посад был иллюминован. Веселое было время! Скоро только прошло оно.
На другой день все высокие гости были у обедни и обошли монастырские церкви. Потом Государь был в нашей зале, в столовой, в библиотеке. К своему столу пригласил ректора академии. По окончанию обеда тотчас все отправились в Москву. Лавра, после шума и суетни, вдруг утихла, и мы, наконец, принялись за дело. При посещении лавры царскою фамилией, я видел маленького, но довольно толстого Дибича (Иван Иванович).
Вот какой был порядок в академии. Утром, в 6 часов, солдат Копнин проходил под окнами студенческих номеров со звонком, приглашая "спящую ученость" к молитве и занятиям. Но это был "глас вопиющего в пустыне": никто и не думал вставать по звонку. Кому нужно было вставать рано для своих занятий, тот давно встал и сидел за своими тетрадками, в своей комнате или классной зале; кому же хотелось спать, то спал спокойно до 8 часов, а некоторые ухитрялись просыпать и классы.
(Первым из таких мудрецов был философ Абрамыч Виноградов, а вторым наш владимирец Владыкин).
В 8 часов, опять идет тою же дорогой Копнин со своим колокольчиком, созывать нашего брата в класс, и мы шли, только очень неторопливо: наставники приходили на один только час; что же нам делать в классе без наставника? Не драться же на кулачки, как бывало в училище! В 10 перемена, в 12 прямо из класса в столовую; в 2 часа опять в класс, в 4 кончались классы, в 8 ужинать, в 10 спать, и все по звонку.
В 10 часов в каждой комнате должны быть прочитаны вечерние молитвы; но и это не исполнялось: каждый молился про себя, кроме тех случаев, когда инспектор посетит комнату; а он непременно каждый день посещал одну которую-нибудь. Тогда один из студентов, по назначению инспектора, брал канонник и читал все вечерние молитвы внятно и неторопливо, а прочие стояли и усердно молились.
Вообще жизнь в академии была самая нестеснительная. Начальство обходилось со студентами не как с ребятами, которым необходим строгий надзор. Все время, свободное от классов, оно отдавало нам в полное распоряжение. Так и следует. Зачем водить на помочах 20-тилетних юношей? К сожалению, не все умели употреблять во благо свою свободу; некоторые, с большими способностями, обленились, другие любили и покутить при случае и без случая.
Студенты помещались в двух корпусах, старом и новом. Всех комнат или номеров было 14. Особенных спален не было; где занимались, тут и чай пили, тут и спали. В каждой комнате посредине стояли два массивные стола, окрашенные желтой краской и несколько табуретов (ничем не обтянутых) по числу студентов, большой гардероб для платья, шкаф. Вверху шкафа мы клали свои книги, а внизу свечи, щетки, самовары.
Кровати были железные; на них тюфяк, простыня и две подушки, на всем этом студент, а на студенте одеяло из самой грубой шерсти; под кроватью сундук для белья. Имелся еще комод с несколькими ящиками для каждого жильца.
В каждую комнату назначался старший, который должен был иметь постоянный надзор за живущими с ним. С ними он должен садиться в столовой, с ними ходить в церковь. Что-то вроде гувернера. После ужина, каждый день, старшие ходили к инспектору с рапортом о том, все ли благополучно, исправно ли в столовой. По истечении месяца старший подавал инспектору записку обо всем, что было особенного в комнате, указывал на добрые и недобрые черты живущих под его смотрением.
На записке делались инспектором отметки. Впоследствии этот обычай отменен. И хорошо, что отменен. Что если старший недобросовестен? Ведь он может замарать репутацию, не боясь обличения; потому что все делалось втайне.
Нашим гувернером на младшем курсе был Ефим Васильевич Михайлов, из отличных воспитанников вифанской семинарии, страшный гордец: глядит на нас свысока и слова не скажет. Однако мы стали замечать, что наш строгий благочинный идет не всегда твердыми шагами к своей кровати и с этим открытием потеряли к нему страх и уважение.
Приняв монашество с именем Евграфа, он кончил курс вторым и был оставлен при академии бакалавром, но к концу второго года спился, бедняга, окончательно, вместе с другом своим Амвросием, также бакалавром.
Жалко было видеть, до какой степени унизился, этот, в высшей степени гордый человек. Он просил у меня, когда я был комнатным старшим, пятиалтынный на полштоф вина! Мне было стыдно слышать такую просьбу; без всяких отговорок я исполнил ее; даже послал своего служителя принести русского нектара.
Стол у нас был не роскошный. Дети богатых родителей, особенно москвичи, избалованные с детства хорошим столом, очень "неласково" посматривали на академическую стряпню; но большая часть, вскормленная кашей и серыми щами, кушала эту стряпню с аппетитом и не роптала.
В праздничные дни: кусок пирога, студень, щи с говядиной и жаркое за обедом, а за ужином похлебка и каша; в будни: за обедом щи с говядиной и каша; в постные дни те же щи, та же похлебка и каша, только непременно с прогорклым конопляным маслом, которое и портило все дело, отбивая аппетит у самых невзыскательных гастрономов.
Не знаю почему (не нарочно же покупали масло скверное), но во все четыре года на нашем столе не было хорошего масла. Оттого постные дни были очень неприятны, особенно тем беднякам, у коих не было ни копейки денег, а такие встречались между нами.
Я принадлежал к числу едва не богачей. Двоюродный брат Миловзоров прислал мне 10 золотых арабчиков из Кюстенджи, где он состоял во время турецкой войны доктором при госпитале, да 23 целковых из-под Варны. Поэтому у меня была возможность дополнять недостаток казенной пищи собственными булками.
Чай пили многие, но многие обходились и без него. Самоваров было немного; у кого не было своего, тот выпрашивал кипяченой водицы у товарища. У меня имелся свой самовар, купленный мной у одного из кончивших курс за 7 рублей асс. Чай пили на том же столе, на котором и занимались. В столовой ложки были деревянные. Во время обеда и ужина "чередной" студент читал житие дневного святого.
Чтения никто решительно не слушал, а иные из проказников приносили с собой смешные рукописный сказания о том, как "один монах, исшед из обители, узрел диавола, едущего на свинье", или "как Михаил Архангел был пострижен в монахи". Все хохотали, вот и назидание! Начальство, конечно, не знало этих проделок, да и знать не могло, потому что служители были все за нас и никогда на нас не доносили, а о студентах и говорить нечего.
Одежда у нас была одноформенная; в комнате шлафрок из какой-то грубой материи, в классе и в церкви суконные сюртук и брюки, при окончании курса фрак. Ни шинели, ни перчаток, ни носовых платков, ни полотенец не полагалось. Кто мог, тот кутался, в зимнюю пору, в свою шинель; а кто не имел совершенно никаких средств, тот легко обходился и без этой тяжести.
Любо бывало посмотреть на Николая Ивановича Панинского, когда он в одном сюртучке, без перчаток, летит, в трескучий мороз, в Трапезную церковь, а иногда и за ворота, прогуляться или завернуть с добрым товарищем к "Конькову". Мне батюшка, спасибо, подарил на первом году шинель. Правда, она была из толстейшего сукна и холодная; но что же делать? Он был очень небогат.
Во всю длину старого корпуса расстилалась равнина, на которой в летнюю пору росла хорошая трава. Когда она, высушенная, лежала в копнах, некоторые студенты, любители сельской природы и вольного воздуха, спокойно там спали.
Рассказав про академические порядки, упомяну о начальниках и наставниках академии. Ректором академии был архимандрит Поликарп, человек добрый, но малодеятельный: любил весело провести время, сытно поесть, сладко и попить, оттого сильно растолстел. В архиереи не попал.
Уволен был от должности ректора едва ли по прошению, и умер в московском Новоспасском монастыре, которым за последнее время управлял. Догматику он читал по тетрадке и очень мало объяснял. В класс приходил два раза в неделю, и то на один час. Для него мы делали выписки из греческих и латинских отцов Церкви в его обширной зале, где он поил нас чаем. Он думал было составить свою догматику и издать в свет, но ничего не сделал.
Инспектор, архимандрит Евлампий был довольно добр и непридирчив, но очень нерасторопен, а потому худо распоряжался, еще хуже преподавал свое Практическое Богословие. Записки его были чрезвычайно тяжелы; учить их было наказание. 3ато студенты осыпали его беспощадными сарказмами. После он был в Тобольске архиепископом; наконец уволен на житье в Свияжск за какую-то скандалёзную историю, где и умер.
Из наставников, по мнению всех, стоял на первом плане Федор Александрович Голубинский. Он имел самое доброе сердце, глубокое смирение, обширную ученость. К каждому студенту он обращался с уважением; в каждом ответе нашем, иногда совершенно неосновательном, непременно отыскивал какой-нибудь смысл.
Его многознание выказывалось на экзаменах. Возражения Филарета иногда приводили в тупик не только студентов, но и бакалавров; тогда Федор Александрович вставал и тотчас решал трудный вопрос ясно и удовлетворительно. Но, как профессор, он в наше время пользовался "прошедшей славой": слишком осторожно раскрывал он перед нами философские сокровища.
При мне он был еще во фраке, но вскоре принял священство. Был протоиреем московского Вознесенского монастыря, оставаясь на службе при академии. Умер на своей родине, в Костроме.
Экстраординарный профессор эстетики Платон Иванович Доброхотов, холостяк, имел ум основательный, но язык злой. Строго критиковал он наши сочинения, и всегда с тонкою иронией, не объявляя, впрочем, имени автора.
Бывало сердце замирает, когда он вынимает из бокового кармана тетрадку: "что, если тут мое сочинение? сгоришь от стыда!". Спрашивал он меня один только раз в два года и целый час беседовал со мною "о вкусе". К счастью, я недавно просматривал этот трактат и не только имел его в свежей памяти, но умел указать на некоторые иностранные источники, касающиеся этого предмета.
Платон остался доволен моими ответами и настоял (голос его был уважаем в конференции) поставить меня в списке довольно высоко. Вскоре после окончании мною курса он умер.
Петр Спиридонович Делицын был умный и добрый профессор математики. Я не учился ей, а потому не имел с ним никакого сношения. С благодарностью я должен вспомнить Павла Петровича Ключарева, наставника по всеобщей истории. Он был ко мне очень внимателен, может быть, потому, что я любил его предмет. Впрочем, он был и ко всем хорош, по доброте сердца.
Предмет свой изучал постоянно, а потому знал его и объяснял нам без тетрадки очень хорошо. Он, по отзывам знающих людей, мог бы с честью занимать историческую кафедру в университете. Почерк письма его был так гадок, что из рук вон. Однажды я переписал его проповедь (на Петров день), за что получил в подарок десть почтовой бумаги. Умер, в сане протоиерея, в Москве.
Моисей Егорович Молчанов, весьма умный, деятельный, расторопный бакалавр истории философских систем. Он весьма много сделал по устройству академической библиотеки. Он был росту высокого, кривой (ему в детстве сестра проткнула глаз вилкой). Умер в Москве в первую холеру.
О других наставниках можно и не говорить; разве упомянуть о Дмитрии Петровиче Новском, позднее протопресвитере Московского Успенского собора (читавшем нам логику и психологию), впрочем не за то, что он читал нам эти премудрости, а за то, что подписался на моем дипломе: "ab actis academiae Demetrius Novsky".
Первое время моей жизни в академии было мне очень скучно. Часто я уходил на стену монастырскую с тетрадкой, но тетрадку не всегда вынимал из кармана, а больше смотрел вдаль и мечтал Бог знает о чем, расхаживая по открытой со всех сторон Каличьей башне. И теперь не могу объяснить, почему мне было так скучно.
Так, бывало, сердце и ноет, будто неминучая беда висит над головою. Знаменитая Лавра, куда народ валит тысячами со всей России, мне, юноше казалась если не гробом, то никак не лучше тюрьмы. Кажется, никто меня не обижал; товарищи были снисходительны к нашему володимирскому выговору; самые вифанцы и вышколенные москвичи никогда не позволяли себе улыбнуться при страшном для них выговоре нашего брата или ярославца, а особенно вологодца.
Начальники и подавно были с нами очень хороши. Отчего же эта печаль сердца? Просто, кажется, от непривычки к совершенно новой для меня жизни. Чем дольше жил в академии, тем больше привыкал к ней, и наконец, даже и полюбил ее, и теперь вспоминаю с благодарностью. Академия поставила меня на ноги, вывела в люди, была всегда ко мне добра и снисходительна до того, что дала мне такую степень, которой я далеко не заслуживал.