Найти в Дзене
letterra

Абделла Хаммуди: ПОБИВАНИЕ САТАНЫ КАМНЯМИ

*** Я не могу забыть запаха крови и пота животных. Запаха давно уже нет, а я до сих пор продолжаю чувствовать его. Вчера он вернулся с новой силой – его принес мне ночной ветерок. Это произошло по возвращении из Арафы, на пути в Мину, когда я ехал в битком набитом автобусе, прикомандированном к нам еще в Мекке. Как всегда, мы задыхались на тесных сиденьях. Мужчины, женщины и багаж занимали места на буферных подвесках, в коридорах, в пространствах рядом с дверями. Я висел на центральном поручне, держа сумку на спине. После молитвы и ночного отдыха в Муздалифе, каждый из нас боролся теперь со сном, как мог, прижимая к груди сорок девять камешков, собранных для побивания Сатаны камнями. Нам оставалось проехать всего четыре-пять километров, чтобы попасть в лагерь в Мине, но всякий раз, стоило нашему автобусу тронуться, как через несколько десятков метров он останавливался. Пробка на шоссе была такая, что большую часть времени мы стояли. Пока мы ехали, до меня стал доноситься запах баранов.
Абделла Хаммуди (Abdellah Hammoudi) – один из ведущих антропологов (и в широком смысле интеллектуалов) современности. Будучи профессором Принстонского университета и учеником Клиффорда Гирца, лидера одной из авторитетнейших американских антропологических школ, Хаммуди исследует проблемы современных ритуалов, политический авторитаризм в арабских странах, династии в арабских монархиях… Широта его интересов поражает: достаточно упомянуть чтение лекций в германских университетат, поездки с целью сбора полевых этнографических материалов в Японию и Мексику, пребывание (по заветам «Печальных тропиков» Леви-Стросса) среди так называемых «диких племен» Новой Гвинеи. В довершение картины (хотя это далеко не весь послужной список) отметим его сотрудничество на рубеже 60-70-х гг. в югославском журнале «Праксис», «обобщившем опыт не сталинистского марксизма и рабочего самоуправления предприятиями».
Но это – лишь то, что касается евроамериканской части его «Я». В книге «Сезон в Мекке» (Une saison à la Mecque: récit de pélerinage. Paris: Ed. du Seuil. 2005) выясняется, что мысль автора – героя повествования живит и его арабо-мусульманское «Я», ощущающее отрыв от корней и стремящееся вернуться к истокам своей традиции. С этой целью Хаммуди и совершает паломничество в святые места ислама. <...>
Перевод с французского и послесловие – Борис Скуратов {для проекта letterra.org (2010)}
Абделла Хаммуди (Abdellah Hammoudi) – один из ведущих антропологов (и в широком смысле интеллектуалов) современности. Будучи профессором Принстонского университета и учеником Клиффорда Гирца, лидера одной из авторитетнейших американских антропологических школ, Хаммуди исследует проблемы современных ритуалов, политический авторитаризм в арабских странах, династии в арабских монархиях… Широта его интересов поражает: достаточно упомянуть чтение лекций в германских университетат, поездки с целью сбора полевых этнографических материалов в Японию и Мексику, пребывание (по заветам «Печальных тропиков» Леви-Стросса) среди так называемых «диких племен» Новой Гвинеи. В довершение картины (хотя это далеко не весь послужной список) отметим его сотрудничество на рубеже 60-70-х гг. в югославском журнале «Праксис», «обобщившем опыт не сталинистского марксизма и рабочего самоуправления предприятиями». Но это – лишь то, что касается евроамериканской части его «Я». В книге «Сезон в Мекке» (Une saison à la Mecque: récit de pélerinage. Paris: Ed. du Seuil. 2005) выясняется, что мысль автора – героя повествования живит и его арабо-мусульманское «Я», ощущающее отрыв от корней и стремящееся вернуться к истокам своей традиции. С этой целью Хаммуди и совершает паломничество в святые места ислама. <...> Перевод с французского и послесловие – Борис Скуратов {для проекта letterra.org (2010)}

***

Я не могу забыть запаха крови и пота животных. Запаха давно уже нет, а я до сих пор продолжаю чувствовать его. Вчера он вернулся с новой силой – его принес мне ночной ветерок. Это произошло по возвращении из Арафы, на пути в Мину, когда я ехал в битком набитом автобусе, прикомандированном к нам еще в Мекке. Как всегда, мы задыхались на тесных сиденьях. Мужчины, женщины и багаж занимали места на буферных подвесках, в коридорах, в пространствах рядом с дверями. Я висел на центральном поручне, держа сумку на спине. После молитвы и ночного отдыха в Муздалифе, каждый из нас боролся теперь со сном, как мог, прижимая к груди сорок девять камешков, собранных для побивания Сатаны камнями. Нам оставалось проехать всего четыре-пять километров, чтобы попасть в лагерь в Мине, но всякий раз, стоило нашему автобусу тронуться, как через несколько десятков метров он останавливался. Пробка на шоссе была такая, что большую часть времени мы стояли.

Пока мы ехали, до меня стал доноситься запах баранов. Затем я увидел первые хлева. Запах усиливался по мере того, как перед глазами проплывали бесконечные сараи со скотом – вдоль подножия гор, острые рельефы которых я различал. Животные проводили там свою последнюю ночь – на небольшом расстоянии от дороги, застыв неподвижно при слабом электрическом свете… Взгляд мог различать их плотные беловатые закруглявшиеся по краям ряды, а потом терял их вдали. Когда мы проезжали мимо, бараны поднимали головы. Некоторые смотрели на нас с тем безропотным беспокойством, с каким домашние животные смотрят на приближающихся людей.

Я сохранил кое-какие воспоминания о том, как это происходило в годы моей юности. Воспоминания напоминали почки, которые распускаются, прорастая сквозь себя. То были стародавние времена – времена растрескавшихся от засухи полей, когда ростки с безмолвным и невиданным молчанием пробивали корку почвы, когда рос ячмень, и крепкие молодые руки быстро срезали хлеба, и резвились упоенные жизнью животные. Итак, этот взгляд из загона был мне даже слишком хорошо знаком. На тех бойнях, где я бывал, я часто видел их бегство, проявления паники, их вопрошающий взгляд – взгляд животных, которых схватили, чтобы зарезать. Я слышал душераздирающее блеянье, мольбы, возносившиеся к небу вместе с испарениями и запахом горячей крови. И вот, этим самым сценам предстояло вновь разыграться завтра, в день жертвоприношения; миллионы живых существ дожидались собственного умерщвления.

В Мине хлева имели вид гигантского концлагеря для животных – на два, три, четыре миллиона голов или даже больше. Колоссальная толпа паломников готовилась исполнить долг жертвоприношения – под видом «подношения», к которому добавлялись жертвы искупления и подаяния. Сколько бы я ни повторял себе, что мы далеки от диких и домашних животных; сколько бы я ни растягивал эту дистанцию, думая о разных видах животных без лица и языка, неспособных, по нашему мнению, выражать эмоции – но смешанные запахи крови, навоза и пота снова подступили к моему горлу. Мы все здесь собрались ради спасения своих жизней, и это спасение требовало от нас убивать этих животных. Массы паломников, дошедших до вершин самоотвержения после «стояния» в Арафе, молитвы в Муздалифе и побивания камнями в Мине, собирались теперь уничтожить миллионы жизней. Возможно правда в том, что при виде животного я, прежде всего, распознавал в нем родовые характеристики. И все-таки каждое жертвоприношение клало конец жизни столь же единственной в своем роде, сколь и наша, человеческая, было актом насилия, а говоря начистоту – убийства.

Вид этих миллионов баранов, приговоренных к смерти в рассрочку, пробуждал в памяти другие сцены. Я видел животных, мучимых на бойнях. Вспоминалось также, как в нашей семье при общем ликовании резали баранов на большом празднике Жертвоприношения. Затем незаметно подкрался испуг, который и тогда овладевал мною при звуках предсмертного храпа. Нечто слишком знакомое снова настигало меня – в одной из самых невыносимых своих ипостасей. Его исток был здесь, я мог ощутить его токи, но сам он удалялся от меня по мере того, как я к нему приближался. Мой отец резал баранов во имя Бога, всех нас и нашего счастья. Его руки, несшие смерть, запомнились мне, неопытному подростку, в непреложной непрерывности связи, порядка и преемственности. Не это ли называлось традицией? Чертог, который хоть и принадлежал мне, но лишь по собственной воле, не по законному праву, на которое я мог бы сослаться; чертог, открывавший мне свои зачарованные залы, но лишь внезапно, по прихоти случайного поворота дороги…

Это возвращение знакомого в остраненном обличье раздирало меня пополам. Все становилось колеблющимся: мои поступки, мой голос, тон моих разговоров с людьми. Вид этого скопления животных, обреченных на уничтожение, неумолимо накладывался на образ одинокого Праотца, который приносит в жертву собственного сына, подчиняясь божественному повелению. Это зрелище вносило элемент несчастья в чудо замены отрока ягненком. Конечно, определенную роль здесь играла и модернизация паломничества: усовершенствование загонов, разгороженность пространств, прямоугольная планировка, бесперебойно работающие системы безопасности и надзора. Каждому из царств был отведен собственный лагерь. Массы животных толпились в своих загонах, а неподалеку находились массы людей в своих лагерях, обнесенных высокими железными решетками и вытянувшихся вдоль, прямых, как стрела улиц. От этой рациональности невозможно было скрыться. Картину довершали патрулировавшие округу полицейские автомобили и непрерывно кружившие в воздухе вертолеты. Этот порядок позволял людской массе уничтожать массу животных во имя Божье. Современность, на первый взгляд, вроде бы не переменила целей происходящего. Но это могло быть и одной лишь видимостью, так как, изменяя масштабы, ритмы и синхронизацию ритуалов, а также их обустройство, приумножая количество властных инстанций, современность эта, возможно, распространилась и на способы практиковать веру.

Ограничиваемые этими рамками национального государственного устройства, драпирующегося в одежды благочестия, молчаливые и упрямые паломники стремились исполнить обряд. На свои вопросы я слышал какие-то обрывки вместо ответа, а еще чаще – попытки от ответа уклониться: «Мы здесь, чтобы почитать Бога», или же: «Всякую превратность судьбы необходимо принимать как жертвоприношение на пути к Господу». Раздавалась и критика в адрес национального государства, и очень резкая. Хотя это государство продолжало настаивать на безопасности, удобстве обустройства и снабжения, а также качестве инфраструктур, многие страдали от ограничения движения, от жестокости полицейских и гражданских лиц, от драконовских законов относительно свободы речи, от ежесекундного контроля. Но лишь немногие из мужчин и женщин соглашались высказать свое мнение напрямую. Некоторые из моих спутников, кого я знал уже давно, попросту не желали распространяться об «этих трудностях». Все, что происходит, является частью хаджа{1}, и это надо принимать так же, как мыисполняем свои религиозные обязанности. «Мы собрались здесь ради хаджа, и каждый должен заботиться о спасении своей души», – таков был общий лейтмотив. Тем самым они напоминали об отрешении от мира; иначе говоря, об отрешенности от современного ваххабизма, видоизменившего формы свидетельствования веры. Уклончивость моих собеседников не была бегством во внутреннюю сферу души, которую они противопоставляли бы внешнему конформизму, востребованному государственным аппаратом. Уклончивость эта просто говорила о фактическом положении дел и – о жизни во время паломничества.

***

«Мы идем по пути Ибрагима», – сказал мне Салем, торговец родом из Тазы, еще молодой и сравнительно богатый человек, которого в это утро праздника Жертвоприношения я сопровождал к месту, где он договорился заклать ягненка. С течением времени мы сблизились, потому что спали рядом в большой палатке, в которой и молились. Салем сообщил мне, что он собрал значительную сумму (около 70 000 дирхемов), чтобы справиться с расходами, а именно – на покупку подарков и на праздник возвращения. Он знал, что я заплатил одной благотворительной компании, чтобы она совершила жертвоприношение вместо меня. Поэтому я не обязан был туда являться, но Салем предложил мне составить ему компанию. Пока мы шли, он непрестанно повторял: «Мы идем туда, куда шел Ибрагим. Мы следуем по его благословенным стопам, и подражаем нашему Пророку, который следовал по пути, начертанном Ибрагимом, Другом Божьим. Мы подражаем им обоим, Бог примет наше жертвоприношение!» Это повторение, которое было молитвой и взыванием, он непрерывно предназначал и мне, и себе самому. Следовать самому по стопам пророков – все это я уже проходил в школе по изучению Корана. Всем нам необходимо было свидетельствовать об их поступке – своим поступком. Вся эта толпа в движении активировала повторное раскрытие некоего мира через свидетельство. Наша повседневность впредь должна была представать только так, как если бы она развертывалась, следуя по стопам пророков!

У подножия черных иссушенных гор, в ущелье Мины, куда мы попали, когда направлялись к вратам потустороннего, своим чередом шла торговля. Бедуины жестко держали цены, а марокканские паломники так же жестко торговались. Я смотрел на зловещие загоны для скота, вдоль которых проезжал вчера, и тут мой спутник спросил мое мнение о хорошеньком барашке, которого он только что выбрал. Мы находились на невообразимых размеров бойне, где животные дожидались, пока их не схватят и не передадут людям в зеленых одеждах, совершающим жертвоприношения. Не разобрав моего ответа, мой друг совершил сделку, передав жертву двоим мужчинам, а те схватили ее и распластали на боку, головой к Мекке. После краткого взывания и такбира{2}, они уверенным и стремительным движением перерезали барану горло, а затем подвесили его к одному из вращающихся стержней, чтобы разделать. На каждом из этих стержней висели туши – сколько хватало взгляда. Но тут, меня избавили от созерцания насилия, находишегося в сердцевине ритуала, – творимого нами для умиротворения Бога. Когда же жертва постепенно утратила малейшие признаки жизни, я должен был внимательно созерцать окончание ритуала. Тушу быстро ободрали, выпотрошили и разделали. Человек, которого я сопровождал, взял несколько кусков ее, а также хвост. Он посыпал это мясо солью, положил его в пластиковый пакет и – прежде чем отправиться в обратный путь – спросил меня, не желаю ли я унести с собой кусок туши, большая часть которой должна была быть оставлена здесь в целях благотворительности. Когда я отклонил это предложение, он ни на чем уже не настаивал, но раздраженно повернулся ко мне спиной.

Мы молча побрели в лагерь. Мой спутник внезапно остановился, вынуждая к тому же и меня. Его глаза смотрели на меня в упор: «Вот видишь, я уношу это вместе с водой Земзема к себе домой. Это лучше, чем все подарки, все блага этого мира – это барук{3} хаджа. Да пошлет нам Бог бараку Пророка, как и всем мусульманам!» Я удовольствовался повтором слова аминь, вновь отправился в путь, обводя взглядом горы, чьи очертания резко выступали в прозрачном утреннем свете. Вон там вдали – вершина, с которой архангел разорвал завесу привычного мира и устремился в небо. Именно там, на горе Тхур, видение поразило одного из представителей племени курейшитов, которому архангел повелел писать, читать, говорить…; вот откуда Пророк стремительно бежал, в страхе и трепете покинув эти места.

Солнце было уже высоко, когда мы подъехали к лагерю. Мы молча, шли посреди толпы. Салем знал, что в Медине я заплатил за жертву, чтобы другие совершили жертвоприношение от моего имени. Не потому ли перед тем, как покинуть нас, он спросил меня, неужели я не хочу получить немного «бараки хаджа»? Я ответил, что для меня важно совершить ритуал, поразмышлять на тему моей веры, а еще, как я уже говорил ему, я рассчитываю написать книгу. У меня создалось впечатление, что Салем впервые по-настоящему услышал и меня и то, чем я руководствуюсь. Он не скрывал своего удивления: «Поразмышлять… Но разве ты – не той же веры, что и мы? Ну что ж, каждому свой замысел». Сколько же раз мне задавали этот вопрос! Мы делали всё наспех и на бегу; ведь жертвоприношение и предшествовавшее ему побивание камнями засчитывались лишь в том случае, если они совершались утром – чтобы можно было вернуться в Мекку для обхода ка’абы, а потом успеть в Мину перед закатной молитвой. Мой друг сразу же отправился. Что же касается меня, то я – подобно многим другим – принял другое решение: остаться здесь на два дополнительных дня, закончить побивание камнями до возвращения в Мекку. В палатке я заметил молодого чиновника из Сеттата, уже приступившего к обязательной стрижке волос после жертвоприношения.

Я решил немного отдохнуть. С несколькими встреченными мною соседями мы лежали в палатке, с ностальгией вспоминая день этого же празднества в Марокко: «Там, – говорил один молодой крестьянин из Бен-Герира, – только и слышно, шух! шух!» Он все повторял этот звук, проводя указательным пальцем по горлу, так изображая забой скота. Все принялись вспоминать о мясе на вертеле, о мешуи, о таджинах и о головах, сваренных на пару! «Ах, голова ягненка на пару с солью и кумином – сколько надо… Будь проклят Сатана! Наступил час молитвы!» Мы тотчас же рассеялись, чтобы совершить наши омовения и войти в ряды молившихся. Было начало второй половины дня.

Хотя лихорадка прошла, она подорвала мои силы. Эмоции, вызванные жертвоприношением, сменились волнением первого побивания камнями, на которое я отправился сразу же после утренней молитвы. Я покинул лагерь один. Группа, к которой я не без колебаний присоединился при отправлении из Марокко, оказалась весьма разношерстной, ее устремления не выходили за рамки умеренной религиозной практики, подкреплявшей, в некоторых случаях, амбиции, и высвобождавшей – у всех поголовно – приобретательские инстинкты. Своими торговыми витринами Медина и Мекка вполне отвечали такому материализму, помноженному на «чистую совесть». Я же чувствовал себя ближе к чете зажиточных ремесленников, с которой я познакомился в Мине. Они хорошо понимали, что может привнести в человеческую жизнь строгое исполнение религиозных обрядов, и были куда более толерантны. Меркантильный формализм мещанок – распределявших свое время между благочестием, светским общением и сделками, – плюс жесткая и властная манера инженеров, набравшихся своей религиозности из школьных учебников, окончательно отдалили меня от спутников из моей группы. Итак, уже не совершая вместе с ними никаких обрядов, я оказался на улицах Мины, в полном одиночестве бредя к колонне Акаба, по дороге в Мекку. Я должен был отправиться туда для первого забрасывания камнями.

***

Я медленно шел среди густой толпы между импровизированными лагерями, рынками, такси и автобусами. Когда я, наконец, подошел к проходу на склон, по которому мне предстояло подняться, я внезапно остановился, охваченный страхом – и неодолимым желанием повернуть назад. Дрожа и покрываясь потом, я некоторое время постоял у подножия склона, а затем сам молниеносно нырнул в толпу. Никто меня не толкал. Так решило мое тело. Я больше ни о чем не думал, плывя по людскому морю, которое сгущалось вокруг меня, унося вперед и раскачивая то вправо, то влево. Я ощущал себя соломенным чучелом, которое уносит поток. В этом хаосе я с грехом пополам пытался не оступиться и уклонялся от столкновений. Необходимо было также остерегаться групп, которые плыли против течения вместо того, чтобы следовать ему – нарушая все правила безопасности. Чем ближе я подходил к цели, тем больше толпа захлестывала меня, стискивая до такой степени, что ноги почти не касались земли. Я искал и нашел совсем неподалеку молодого и очень крепкого человека. Я ринулся к нему. Саддик – так звали его – успокоил меня: «Оставайся со мной, ничего не бойся… Ты откуда? Я суданец. Давай!» Он взял меня за руку. Мы вонзились в толпу, которая вращалась, словно колоссальный вихрь вокруг цилиндрической стены, ограждавшей колонну в форме обелиска. Стоя за Саддиком, я попробовал прицелиться. Я бросил в колонну свои семь камушков – один за другим – с криком: «Аллах величайший!» Зловеще и непрестанно потрескивая, камушки падали в кучу вокруг колонны. При последней попытке я пошатнулся и упал. Я задыхался, Саддик протянул мне руку, и в стремительном беге выволок меня из вихря. Я обнял его, а потом бросился на стенку откоса, чтобы отдышаться. Понемногу приходя в себя, я обнаружил, что у меня больше нет зонтика, что мое облачение для ихрама{4} разодрано в клочья, что сандалии я где-то потерял, а ноги кровоточат. На обратном пути, в самом низу гигантского склона, торговцы предлагали сандалии, сложенные в кучу. Многие паломники, как и я, заменили обувь, потерянную во взвихренной толпе.

Всем нам было совершенно ясно, что мы находимся на пути Ибрагима и Исмаила, что мы идем по дороге, прочерченной Мухаммедом, Пророком Ислама, возобновившем, как говорит традиция, учение Праотца. Нас всегда учили, что наша религия возобновила и вновь открыла монотеизм – после длительного периода его упадка – после Джахилийи{5}, эпохи язычества и невежества. Выполняя соответствующие ритуалы, мы шли по следам Пророка подобно тому, как он повторял шаги своих предшественников. Целые столетия протекли между ними и Пророком – как и между тем, кто учредил ритуал паломничества, и нами. Мы были наследниками их всех, несмотря на разность в целях и вопреки возрастным, половым, расовым, национальным, языковым, классовым различиям… В этот день жертвоприношения цепь мертвых продлевалась теми, кто вновь и вновь приходил к тому, что любая замена может быть лишь временной. Я мог также представить себе эту цепь в форме колонны людей, круг за кругом обвивающейся вокруг отправной точки у черного куба.

Итак, мы поступали как пророки. И не было средства обойтись без этого как, потому что мы не были пророками. Было бы святотатством мыслить или действовать иначе, нежели подражая их примеру. Предвидя наши слабости, правила хаджа классифицировали недочеты, которые могли запятнать его и которые мы должны были исправлять жертвоприношениями, постом или подаянием. Следуя примеру наших героев, мы знали, что между нами и ними не может быть никакой тождественности; что все наши усилия должны приблизить нас к ним, вместе с тем утверждая неустранимость различия между нами. Впрочем, мы, марокканцы, адепты суннитской и малекитской доктрины, прекрасно знали, что наши обряды совершенно непохожи на обряды других верующих, принадлежащих к другим школам. Следовательно, мы шли по одному с ними пути, но не точно так же. Таким образом, не представал ли и сам наш образец в разных обличьях; ведь даже если различия иногда бывали весьма незначительными, различались сами паломники, принадлежавшие учениям своих общин. И подобно тому, как иногда сценарий фильма меняется в зависимости от интерпретации той или иной роли, эти доктрины руководили и ритуальным процессом – через его вторичную интерпретацию.

Итак, мы действовали, поставив перед собой задачу сообразовывать наши действия с неким примером и неким образцом. Мы действовали по определенной модели. Но, с одной стороны, эта модель была неисчерпаемой, а с другой, только наши действия служили ее конкретными реализациями. Благодаря этому факту модель была неуловима и она удалялась от нас – по мере того, как мы продвигались к ней. Стало быть, модель и действие конфигурировались совместно или, скорее, постоянно отсылали друг к другу – во взаимном соответствии, которое лишь подчеркивало их раздельность. Посредством этого отсылания каждое из двух представало не иначе, как избытком самого себя. Реальное, не больше чем идеальное, совпадало с границами своих эмпирических конфигураций. С начала и до конца, последовательность действий, ведущих к завершению паломничества – после стояния на Арафе – вырисовывалась в таком вот нимбе смысловой чрезмерности, предваряя ту внутреннюю переработку, которая еще должна была произойти: полное и безостановочное «переописание» всего порядка вещей.

И всё бросало нас в этот динамизм: собрание во имя одного лишь ритуала, все эти места с эсхатологическим зарядом и все те драмы, что накладывались друг на друга и о которых эти места днем и ночью свидетельствовали; молитвы, обходы вокруг ка’абы, прогулки по рынкам, отправление в Мину среди ночи, ночное возвращение из Арафы, собирание камней в Муздалифе как продолжение ночной молитвы, и возвращение в Мину на рассвете, чтобы возобновить путь побивания камнями и жертвоприношения; наконец, бег ради нового обхода ка’абы. Очень частые и регулярно сообщаемые смертные случаи, новости о блуждавших и терявших ориентацию паломниках, которых иногда находили лишь с помощью специализированных розыскных бригад; все это способствовало тому, что всегда можно было услышать больше, чем говорилось, увидеть больше, чем было видно, помыслить большее, что думалось.

Каждый мог прочесть в учебнике: «побивание камнями колонны Акаба». Однако часто говорили и: «побивание камнями Сатаны». Я вполне мог бы написать – или прочесть – «забрасывание камнями колонны Акаба = побивание камнями Сатаны», или же «забрасывание колонны» равнозначно «побиванию Сатаны», или же «говорят побивание камнями Сатаны, имея в виду забрасывание камнями колонны, и наоборот». Я знал, в чем привычный смысл «побивания камнями Сатаны». Тем не менее, следовало признать, что побивать камнями и колонна не всегда сочетаются между собой в этом привычном смысле. Но что означало «побивать камнями Сатану»? В этом случае дела обстояли сложнее. Говорили также «собирать камни, чтобы забрасывать Сатану» – расхожее выражение. На дискуссии, завязавшейся как-то вечером с группой паломников из Высокого Атласа в Марракеше, Ль-хадж Али сказал мне: «Можно говорить – забрасывать камнями колонну. На самом же деле в этом месте побивают камнями Сатану. Там и для нас самих терпит поражение в этот момент именно Сатана». Этот экзегет был почтенным лицом в своем ремесле. Он получил образование в коранической школе, прежде чем поступить в традиционный институт исламских наук. Мы завязали знакомство при посредничестве моего друга Лахсена. Два-три раза я посетил его и Лахсена в Мекке и, конечно, мы воспользовались случаем, чтобы обменяться впечатлениями. Ль-хадж Али еще раз рассказал историю жертвоприношения: видение и полученный Ибрагимом приказ принести Исмаила в жертву, смирение сына, путь к местам умерщвления, три явления Сатаны, «использовавшего все соблазны жизни», чтобы побудить отрока к непослушанию и отказаться от этого замысла. И затем – ответ в виде забрасывания камнями… Колонна Сатаной не была, но, забрасывая камнями колонну, побивали камнями его. Колонна и Сатана развертывались в бесконечной многозначности. Сатана мог представать в помощниках, двойниках, масках, двусмысленностях – столь же беспредельных, сколь и страшных. Если колонна была именем родовым, то Сатана чаще всего был именем собственным. Между тем, это имя встречалось и во множественном числе, и оно могло обозначать множество индивидов – как родовое имя. Другое имя, Иблис, встречалось тоже, хотя во множественном числе – гораздо реже. Но оно функционирует и как имя собственное, и тогда оно входит в классификацию таким же образом, как имя «Бог». Сатана-Иблис разделял с именем колонна классификационное свойство, обозначая – по примеру имени Бог – единственную в своем роде фигуру. Однако в порядке повседневного словоупотребления не было различия между колонной, Сатаной, побиванием камнями или же камнем размером с боб, которым мы должны были вооружиться согласно правилу. Речь уже не шла о различии и об отношениях между видимым и невидимым – или, таким же образом, между воспринимаемым и не воспринимаемым. Сатана, само собой разумеется, всегда присутствовал и проявлял активность. Я знал знаки и симптомы, позволявшие его идентифицировать, – и поддерживал касательно этого относительный консенсус с моими собеседниками. С другой стороны, эти собеседники действовали в ответ на действие, чью реальность они и устанавливали посредством бытия в действии, тогда как я довольствовался этим бытием в модусе приобретения опыта и некоторого познания.

Так что же представлял собой поступок, состоящий в забрасывании камнями колонны, в побивании камнями Сатаны? У нас – у моих собеседников и меня самого – не было разногласий по этому вопросу: мы бросали камни «размером с боб» в колонну. Мы знали, что их размер зависит от решения, принятого толкователями священной Книги. Следовательно, побивание камнями Сатаны при бросании камней в колонну должно было рассматриваться в том смысле, что мы, делая одно, делали другое. Точнее говоря, в контексте, о котором идет речь, мы приводили нашу волю в согласие с волей тех, кто – согласно преданию – должны были победить Сатану. При таком согласовании было ясно, что наши снаряды должны быть размером с боб: их легко собирать, переносить, минимизировать нежелательные последствия, когда камни, пролетев мимо цели, попадут в других паломников. Иначе говоря, все эти поступки относились к порядку «делать как». Паломники делали как Исмаил – не потому, что они кидали камни в сторону колонны, ведь сын Ибрагима, предок арабов, не нападал на колонну. Его камни, размеры которых, в противоположность размеру наших камней, не уточнялись, были предназначены для побивания самого Сатаны. Следовательно, становилось возможным согласовывать наши частные воли с волей Исмаила или, как минимум (этот случай касался меня), в сомнениях и в экзистенциальных поисках признавать это движение души и согласовывать себя с ним через солидарность.

Во всех этих случаях делать одно, делая другое, означало действовать посредством метафоры. Посредством развертывания: развития в том смысле, что нечто воплощает себя посредством умолчаний, счастливых и несчастных случаев, неопределенных отклонений. В том месте, где высилась колонна Акаба – по крайней мере, знание об этом разделялось всеми – Сатана явился Исмаилу, чтобы помешать плану жертвоприношения, призывая его к бунту. Эта стычка оставила свой знак, след, который назывался заповедью.

«В день Праздника, после того, как ты совершишь утреннюю молитву и взойдет солнце, ты должен явиться к джамрат аль-Акабе, величайшей и последней колонне на пути в Мекку, и бросить в колонну семь камней размером с боб. Ты должен действовать так, чтобы каждый камень попал в колонну, дабы ни один не пролетел дальше и не упал в сторону».

Каждый бросок следует предварять возгласом «Аллах величайший»; возгласом жертвоприношения, мученичества на полях битвы и забоя животного. В утренней молитве запечатлевалось посвящение этих бросков. Промежуток времени, отделявший ее от полуденной молитвы, был равен времени пути до нашей цели. Мы шли по стопам пророков. Итак, наши камни должны были поразить колонну тем же способом, каким камни Исмаила поразили Сатану. Правда, наши засчитывались так: семь при забрасывании камнями в первый день и по семь в каждую из трех колонн во второй и в третий день – между закатной и полуденной молитвами.

Бросать тем же способом указывало нам на порядок идей, параметров, чьи формы, пропорции и размеры мы должны были установить сами. Как среди ночи нащупать камни размером с боб? Выходит, сначала нам следовало оценить и размер бобов, и размер камней. Два миллиона верующих занимались этим сравнением в темноте, будучи утомленными от непрестанного мелькания событий, когда ночь и день проникают друг в друга – ведь паломники плыли против течения обыденной жизни. Итак, каждый создавал свои бобы и свои камни размером с боб… К тому же, как следует понимать, что в предании упомянуты три попытки броска в одном непрерывном действии, тогда как нам предстоит кидать камни в течение двух или трех дней (по выбору)? Конечно, предание и правила взаимно друг друга не обусловливают. Скорее, необходимо было уразуметь, что они взаимно отсылают друг к другу. Так что в том, что мы делали, несомненно, проявлялось нечто общее с тем, что во время оно делали Ибрагим и Исмаил, – однако наше действие отнюдь не могло притязать на то, чтобы быть соразмерным их.

Фактически Исмаил бросал камни в Сатану как такового. Мы же кидали камни в колонну. Исмаил был один со своим отцом. Нас же, устремившихся к этому объекту и бросавших в него камни с криками «Аллах величайший», насчитывалось миллионы. Конечно, это был возглас высочайшего жертвоприношения, и все-таки оно выглядело так, словно мы бросаемся на штурм невидимого врага. Этот возглас был адресован ему как вызов: возглас мученика, принимающего смерть, дабы держать врага под угрозой. Словно Исмаил, мы гнались за Сатаной, чтобы принять смерть, которую предустановил и заповедал Бог. Сатана не был уничтожен; он был побежден и загнан. За этой победой следовало ликование, обычно выражаемое слезами радости. Мы приобщились к глубокому чувству торжества, испытываемого при успешном завершении обряда. Никто не хотел пропустить удобного случая. Пожилые женщины, обессилев, платили молодым людям, чтобы те бросали камни в Сатану от их имени. Они пели хвалу Господу, который позволял им так уплатить свой долг.

Испуг, неистовство нападение, ликование, триумф, чувство освобождения – наконец, мы приближались к концу ритуала, и это было подлинным облегчение. Однако при втором и третьем забрасываниях, состоявшихся 11 и 12 хиджа, волнение все-таки оставалось интенсивным. Когда Ль-хадж Аббес и я, шедшие с двух сторон от его супруги, последовательно бросали камни в три колонны, нам пришлось несколько раз поднимать Ль-хаджу Зохру, чтобы вытащить ее из толпы. По завершении этого предприятия мы были столь измотаны, что сразу же ринулись подальше от толпы, чтобы перевести дух. «Что за день, что за прекрасный день!» – повторяла в слезах Ль-хаджа Зохра, с лицом, преображенным радостной улыбкой. «Я побила его, Сатану! Я победила его; да поможет мне Бог остаться на этом пути!..» Между тем, мы сохранили в памяти глухое и непрерывное потрескивание камней, которое слышалось над толпой, словно суровый и страшный голос: «Да ведь это голос из могилы!» – сказал мне Лахсен впоследствии, когда я рассказал ему о тревоге, которую этот шум пробудил у меня в душе.

***

После Медины я побывал и в местах смерти. Речь идет не о Мечети Пророка и не о Священной Мечети в Мекке. И не об Арафе, и не о Мине. Нет. Эти места лучились жизнью. Они захватывали меня так, что я почти не слышал шума моих шагов; эти места открывались и закрывались на свой лад. В одних местах я знал, что смерть придет, что она – мое будущее. В других она была моим прошлым, и она была желанна. Вернув это прошлое, я никогда не смог бы сказать, что оно действительно было. Это прошлое спрягалось в настоящем и будущем времени и было прошлым, о котором рассказывается только в преданиях. Своеобразной непривычной мощью оно превращало каждую биографию в почки, готовые распуститься. В местах молитвы я знал, что иду к прошлому и – что то же самое – что оно приближается ко мне. В других местах оно следовало за мной, всегда настигало и ловило меня, чтобы тотчас же отпустить в своего рода иронической нерешительности, зависевшей сразу и от преходяще-временного и от окончательного. Я заново открывал свое существование. Разумеется, это было не впервые; но это новое открытие, вырисовывавшееся по мере продолжения и при смене «стоянок» хаджа, спроецировало меня заново и в совершенно в новом свете. То был незнакомый силуэт некоего конкретного Я, на широком и до сих пор мало исследованном фоне своих двойников. Внезапно мы все обрисовались – паломники в толпе паломников, в сценах с непрерывно меняющимися контурами. Я не углублялся в себя посредством самоанализа, как и посредством чрезмерного здравомыслия, хотя и регулярно упражнялся и в первом, и во втором. Скорее, мы сами прорисовывались – паломники в толпе паломников – благодаря этому движению переоткрытия, превращавшему интроспекцию в проекцию, а саморефлексию – в принятие образа на себя.

«Пойдем забрасывать камнями Сатану!», «Что за прекрасный день! […] Я победила его!, […] ты должен явиться к джамрат аль-Акабе и бросить в нее семь камней размером с боб…», «Да ведь это голос из могилы!…». «Оно опасно, побивание камнями, все мы целимся в один и тот же предмет; иногда мы получаем камнем по голове… я принимаю все на пути Бога, необходимо видеть Благо; всякая трудность на пути Бога желанна… саудовцы делают все, что в их силах, но многие люди создают беспорядок». «Вся эта толпа обязана явиться в одно и то же место между восходом солнца и полуднем, и целиться в одни и те же колонны; это опасно, и бывают погибшие, иногда их исчисляют сотнями. Улемам{6} не удается прийти к согласию, чтобы расширить круг [вокруг колонн]… Они обязаны это сделать. В религии Бог облегчает путь, Бог всегда нам все облегчает, почему же они не облегчают… не знаю».

Среди этих фраз мы узнаём увещевание, взятое из какого-то пособия по хаджу. Было ясно: Ль-хаджа Зохра испытала колоссальное удовлетворение, поразив Сатану. Ее слова, слезы и улыбка никого не удивляли. Ее муж выражался совершенно в том же духе, что и множество других людей вокруг нас. Мы понимали, о чем идет речь. Сам я после забрасывания камнями Сатаны ощущал себя расслабленным и довольным. Я только что успешно участвовал во впечатляющей коллективной «стрельбе» и остался цел и невредим. Мой характер и моя решительность подверглись суровому испытанию, но я был счастлив оттого, что сумел нырнуть в поток людей и совершить необходимые действия. Сатана для меня мог означать определенные формы негативного, зло. Мои повседневные мысли и действия – помимо хаджа – заставляли меня прилагать усилия в борьбе против этой негативности всякий раз, когда мне удавалось узнать ее в совершенно разнообразных контекстах. Однако существовала большая разница между усилиями в повседневности, с одной стороны, а с другой – усилиями, увенчавшимися успехом в Мине. Все мы располагались на одном уровне космического мимесиса. Этот мимесис упорядочивался правилом «ты должен…» и был хорошо отрегулирован: камни не должны были ни пролететь дальше колонны, ни упасть в сторону от нее, так как в этих случаях хадж бы не засчитался. Мимесис допущения [assomption] и предположения [présomption]… Допускать/допущенное: долги, познание и принятие опасностей, жертвоприношения на пути Бога; свершать и свершаться вопреки разногласиям интерпретаторов и законников (и в связи с такими разногласиями); несмотря на соревнование за текстуальный авторитет (и в связи с таким соревнованием). Предполагать/предполагаемое: забрасывать колонну камнями, бросать камни в Сатану и побеждать его, грохот камней: «голос из могилы»; шум: «путь»…

В знаке, которым является колонна, мы предполагали присутствие Сатаны. Присутствие отдаленное, но актуальное. Эта колонна ассоциировалась с местом, где явился Сатана. Но он всегда был здесь, в этом месте, где колонна высится над толпой. Колонна и Сатана не отделялись друг от друга. Стоило нам к ней прибыть, как он уже был там, потому что мы в уме сопрягали его с этим предметом. Стало быть, колонна формировала отношения, ввергавшие меня в смешение двойников, непрестанно приглашая меня к волевому акту, побуждая переступить через неопределенности. И действительно, как иначе объяснить тот факт, что я до сих пор помню блаженство, каковое я ощутил вследствие побивания Сатаны? Проявилось нечто, что мы разделяли между собой, узнавали и одинаково называли. Прежде всего, имелся Сатана – или его собственное имя – затем эти камни, эти колонны, эти хороводы буйствующих паломников и, наконец, это общее единение, которое завершало ритуал. Ничего более конкретного, нежели эта сцена, и в то же время ничего более конкретно нереального: сцена подвешена между неустранимыми законами, которые управляют нашим эмпирическим существованием, и иллюзиями, которые его образовывают. К тому же это были знаки, обращавшиеся к каждому из нас и увлекавшие нас до самых пределов смысла.

У этих пределов чувственные объекты, которые мы совсем недавно научились называть символами, порождали эмоцию в том самом месте, где исчерпывался всякий смысл. И первое назначение этих символов было таким: прежде чем мы успеем ознакомиться с какой-либо дилеммой или узнаем ее поглубже – предложить множество чувств и желаний, которые одурманивали бы толпу или внушали каждому из нас определенный настрой. Такое использование символов оборачивалось хорошо известными и опасно подвижными ликами Сфинкса и Горгоны. Эти символы сводили нас, людей, друг с другом вместе. Но если эти объекты и обладали «известной густотой человечности», то я все-таки не мог удержаться от мысли, что человечность эта приходила к ним благодаря операции смыслового переноса, и что из-за самого этого факта их попытка заменить собой, то к чему они отсылают, всегда останется несовершенной, всегда несколько чрезмерной.

Итак, мне приходилось согласиться с этими перехлестами и в самом себе. Молитва в середине ночи, как всегда, была моментом покоя, и ничто не препятствовало этому возвращению к Аллаху. Монотонная декламация и тишина пауз, как всегда, преобразовывали вселенную. Черты этой вселенной были знакомы, но они являлись в такой новизне, которая бывает только раз, как если бы в молитве время воссоединялось с самим собой. Эта молитва, собирание камней и следовавшая за ними встреча со смертью – все эти перипетии преобразовались в мимесисе усилия. Утренняя молитва, открывавшая последние акты этого цикла, представляла собой поднятие завесы – в тишине и покое – над мирозданием, всегда одним и тем же и всегда повторяющимся заново. Вот и он, наш мир [monde], рожденный фантазией, – мир, вернувшийся к своему былому существованию: как в сказке.

Этот мир по собственной воле обнаруживался в ритуале. Или, скорее, и тот и другой оба соглашались завязать интригу. Эта интрига повелевала: «Делай как Исмаил. Собирай свои камни, нападай на Сатану и приноси себя в жертву при жертвоприношении. Таково повеление, секрет которого знает один лишь Бог». Интрига… В то же время она говорила мне: «Чтобы поступать подобно Исмаилу, собери свои мелкие камушки и иди забрасывать колонны камнями; однако, в отличие от Исмаила, ты знаешь исход сегодняшнего действа. Ведь в отличие от Исмаила на пути жертвоприношения, ты заранее знаешь, что принесешь в жертву животное!» Интрига, или, иначе, имитация, развязка которой заранее предрешена. Словом, я не был подобен Исмаилу – сам ритуал на это мне наглядно указывал – но не для того ли, чтобы тотчас же сообщить мне повеление: несмотря ни на что, быть подобным ему?!… Я давно подозревал, что, возможно, иду по пути какой-нибудь другой интриги. Всякий раз, как эта идея являлась моему уму, я далеко отбрасывал ее, препровождая в царство догадок. И все-таки с ней меня постепенно смирял парадокс, что каждую человеческую жизнь толкает вперед миф о ее происхождении, а видна она оказывается на горизонте собственной бренности.

Примечания:

{1} Хадж – паломничество в Мекку, один из пяти столпов Ислама. [Прим. авт.]

{2} Такбир – действие, состоящее в произнесении формулы «Аллах величайший» (Аллаху акбар). Формула, открывающая призыв на молитву, саму молитву, забой животных для жертвоприношения или обычного потребления, битву и т. д.

{3} Барук – предмет, пронизанный баракой, которую соотносят с неким местом или действием, в каковых запечатлена святость.

{4} Ихрам – состояние, в которое входят посредством омовений и надевая специальный костюм для мужчин, состоящий из двух кусков белой материи, и удерживающихся на талии с помощью пояса (вся эта одежда должна быть без швов). В качестве обуви необходимо носить сандалии без пряжек. Состояние ихрама включает запреты, касающиеся главным образом телесной гигиены, употребления некоторых духов, а также половых сношений и охоты.

{5} Джахилийя – доисламский период, эпоха невежества и язычества, в которую люди жили до распространения ислама.

{6} Улемы (или уламы) – от илм, наука. Специалисты по религиозным наукам, в частности, по закону и знанию Корана, а также по традициям, приписывающимся Пророку.

От переводчика: В поисках себя как другого

Абделла Хаммуди (Abdellah Hammoudi) – один из ведущих антропологов (и в широком смысле интеллектуалов) современности. Будучи профессором Принстонского университета и учеником Клиффорда Гирца, лидера одной из авторитетнейших американских антропологических школ, Хаммуди исследует проблемы современных ритуалов, политический авторитаризм в арабских странах, династии в арабских монархиях… Свои работы он пишет на английском и французском языках, одинаково хорошо владея обоими. Широта его интересов поражает: достаточно упомянуть чтение лекций в германских университетах, поездки с целью сбора полевых этнографических материалов в Японию и Мексику, пребывание (по заветам «Печальных тропиков» Леви-Стросса) среди так называемых «диких племен» Новой Гвинеи. В довершение картины (хотя это далеко не весь послужной список) отметим его сотрудничество на рубеже 60-70-х гг. в югославском журнале «Праксис», «обобщившем опыт не сталинистского марксизма и рабочего самоуправления предприятиями».

Но это – лишь то, что касается евроамериканской части его «Я». В книге «Сезон в Мекке» (Une saison à la Mecque: récit de pélerinage. Paris: Ed. du Seuil. 2005) выясняется, что мысль автора – героя повествования живит и его арабо-мусульманское «Я», ощущающее отрыв от корней и стремящееся вернуться к истокам своей традиции. С этой целью Хаммуди и совершает паломничество в святые места ислама.

Надо сказать, что «неслиянность» двух частей личности автора-героя и создает значительную часть интриги рассказа о паломничестве и внутреннего напряжения, даже разлада в душе рассказчика. Так, если его арабо-мусульманское «Я» стремится досконально и беспрекословно соблюдать все детали ритуалов, то его евроамериканское «Я» называет ислам «мифологическим домом» и видит в ритуалах лишь оживление мифа; если арабская часть его личности, можно сказать, завидует собравшимся в святых местах коммерсантам, инженерам и даже необразованным «простецам» из-за того, что они могут переживать ритуалы с недоступной автору книги полнотой, то часть «Я», имеющая отношение к европейским и американским университетам, холодно регистрирует случающиеся во время ритуалов несообразности и конфузы. Автор непрестанно извиняется перед собратьями-мусульманами за то, что он не имеет права, недостоин находиться среди них, за то, что божественная благодать изливается на него «незаконно», – и с каждым днем все острее чувствует необратимость разрыва с ними…

Можно провести сравнение между описанием хаджа у Хаммуди и аналогичным (правда, рассказывающем о событиях XIX в.) описанием из книги немецкого писателя болгарского происхождения Илии Троянова «Собиратель миров» (рус. пер.: М. 2009), где повествуется о жизни британского тайного агента и авантюриста Ричарда Бёртона, совершившего хадж под именем шейха Абдуллы. Бёртон никогда не перестает ощущать себя сыном Британской империи; мусульман – даже стремясь приобщиться к ним – он воспринимает как непостижимых Других, а при посещении святых мест видит, главным образом, их антисанитарию. В романе Троянова Бёртон акцентирует внимание на таких неприятных вещах, как сернистый запах, исходящий от священной воды из источника Земзем; разрывание туш жертвенных животных стаей (неизвестно откуда взявшихся на Аравийском полуострове) койотов; а об обряде побивания Сатаны камнями написано, что паломники бросали камни с таким ожесточением, что герою хотелось пожалеть дьявола…

Хаммуди избегает таких крайностей. Он пишет, находясь до некоторой степени внутри исламской традиции, и стремится подражать окружающим его спутникам, «идя вместе с ними по пути пророков», но принимать догмы ислама до конца не может. Так, как известно, одним из главных элементов ислама является чистота намерения (нийа), и шариат судит не за действия, а «всего лишь» за намерения совершить их, – но для человека, осуществляющего на практике принцип картезианства «подвергай все сомнению», добиться того, что исламская традиция называет «чистотой помыслов», невозможно. В радикальном исламе грехом считается даже собственное мнение, отличающееся от мнения уммы(мусульманской общины) и улемов(толкователей Корана и шариата) – и в этом отношении Хаммуди тоже разительно отличается от своих спутников. Он жаждет найти какой-то утопический ислам, приносящий духовное освобождение, и находит его разве что в уединенной молитве, в чтении Корана в безлюдной мечети и в кульминационные моменты ритуалов (а затем жизнь продолжает течь своим чередом). В Коране Хаммуди ценит поэтичность стиля, находя, что с точки зрения литературных красот, Коран превосходит христианскую Библию и Священное Писание иудеев, – но отвергает страницы, посвященные наказанию неверных (а это тоже для правоверного недопустимо). Будучи суннитом, Хаммуди становится на сторону шиитов, когда саудовская религиозная полиция прогоняет группу шиитов, совершающих обряд поклонения могилам Пророка и его сподвижников в Медине, – но это встречает полное непонимание, как суннитов, так и шиитов, до сих пор находящихся в состоянии непримиримой вражды…

В книге «Сезон в Мекке» есть страницы, обнаруживающие прекрасное знакомство автора с философией французского постструктурализма. Так, «диспозитивы» ваххабитского государства он описывает, ведя внутренний диалог с работами М. Фуко о микрофизике власти и с аналогичными работами Ж. Делёза. Заметна и перекличка с французской литературной традицией «Поисков утраченного времени», вплоть до подражания некоторым моментам стиля Пруста. Стремление вернуться в «потерянный рай» детства, повышенная чувствительность к мельчайшим нюансам переживаний, синэстезия ощущений, многочисленные flashbacks (так, запах крови и пота жертвенных животных пробуждает в памяти автора-героя книги Хаммуди вереницу прожитых годов подобно тому, как спираль «годов и миров» героя прустовской эпопеи раскручивается, когда тот обмакивает в чай пирожное «мадлен») – все это не имеет ни малейшего отношения к мусульманской половине авторского «Я» и представляет собой чисто французское явление. Да и финал повествования Хаммуди чем-то напоминает конец эпопеи Пруста. Оба автора видят вспышку обретенного времени как мгновенное озарение – и тотчас же смысл жизни вновь ускользает в еще более дальние дали, чем прежде. Только у Хаммуди конец книги печальнее. Пруст (хотя мы и помним о его мучительной кончине от астмы) заканчивает свою эпопею нотой просветленного примирения с жизнью. Хаммуди же – в своей писательской ипостаси – возвращается к чувству щемящей и всеобъемлющей ностальгии, несмотря на благополучную жизнь в качестве американского профессора. Он не просто встречает полное непонимание спутников (только в связи с тем, что ведет дневник записей о хадже), но и буквально едва уносит ноги из Мекки, когда (в последней главе книги) разногласия между ним и товарищами обостряются настолько, что его жизнь оказывается в опасности (и это при том, что во время паломничества запрещены не только распри, но даже споры!) Автор-герой возвращается в «холодный» и «постылый» мир американской цивилизации, так и не поняв, где его истинное «Я», и какое из его двух «Я» – Другое.

Борис Скуратов (1955-2021)