Посреди глухой таёжной ночи тишину вдруг прорезал отчаянный, надрывный лай собаки. Пёс выл так, словно в посёлок пришла беда, и люди, уже привыкшие к тревогам и дурным вестям, задвигали занавесками, прислушиваясь к происходящему за окнами.
Спустя несколько минут у небольшой избы, освещённой тусклым светом фонаря на столбе, резко затормозил старый, разбитый милицейский УАЗ. Дверь хлопнула, в ночной мороз выскочили участковый и двое милиционеров, быстро проскочив двор и ступив на порог. Участковый, Николай Иванович Вершинин, крупный, сутуловатый мужик лет пятидесяти, тяжело дыша, распахнул входную дверь, даже не постучав.
— Давай, заходи! — торопливо буркнул он молодым милиционерам. — Только осторожней тут, мало ли что.
Внутри избы было душно, пахло сыростью, застарелой бедностью и чем-то едва уловимым и тревожным, от чего сердце ёкнуло у каждого, кто переступил порог. Они быстро прошли через тесный коридор, освещённый лампочкой без абажура, и остановились перед дверью в комнату.
Из-за двери доносился тихий, мучительный плач взрослого мужчины и невнятный, дрожащий голос:
— Не мог быть здесь… Не мог быть здесь… Я помогать хотел…
Участковый решительно толкнул дверь и остановился как вкопанный. Милиционеры замерли рядом с ним, переглянувшись в немом ужасе.
На полу, посреди комнаты с перевёрнутой детской кроватью, сидел огромный человек — лысый, крепко сбитый бурят с широкими плечами и руками, которые казались настолько сильными, что могли раздавить медвежий череп. Глаза его, узкие, чуть раскосые, были полны животного страха и слёз. Он судорожно прижимал к себе тела двух маленьких девочек лет семи-восьми, уже безжизненных, с бледными лицами и полуоткрытыми глазами. Огромный человек рыдал, не замечая ничего вокруг, и повторял сквозь всхлипывания:
— Я не мог… правда не мог… я помочь очень хотел…
Один из милиционеров, молодой парень по фамилии Зайцев, тихо выдохнул, еле шевеля губами:
— Господи боже, девчонок-то за что?..
Его напарник, старший сержант Рябов, растерянно отвёл взгляд в сторону, сжимая кулаки так, что побелели костяшки пальцев.
— Баир… — осторожно, тихо сказал участковый, глядя на огромного человека. — Баир, это ты что ли?
Огромный бурят медленно поднял глаза на милиционеров, его широкое лицо было искажено ужасом и горем.
— Я не виноват… Я не делал этого… Помочь хотел, поздно пришёл… уже так было…
— Как это «поздно»? — жёстко перебил Николай Иванович, стараясь держаться ровно, хотя и сам был в смятении. — Ты же весь в крови, Баир, девочки мёртвые у тебя на руках. Ты думаешь, мы слепые тут?
Баир в ужасе уставился на свои руки, заметив кровь, и истерически затряс головой.
— Не мог быть здесь… Я… не помню, как пришёл сюда… Я правда не помню!
Зайцев нервно сглотнул и тихо сказал участковому на ухо:
— Николай Иванович, может, сразу его грохнем? Здоровый ведь, мало ли…
— Подожди, — нахмурившись, резко ответил участковый. — Дай разобраться. Баир, спокойно, отпусти детей. Аккуратно, слышишь?
Баир, словно потерянный ребёнок, послушно и осторожно уложил тела на пол, его большие пальцы едва касались их крошечных, уже похолодевших ручек.
— Я их не трогал… — всхлипывая, повторил он, глядя на участкового как на последнюю надежду. — Они уже лежали, когда я вошёл. Я пришёл помочь, а они уже…
— Да как ты тут вообще оказался-то? Ты ж на другом конце посёлка живёшь! — резко спросил Николай Иванович, не сводя глаз с Баира.
Баир тяжело задышал, закрыл глаза, пытаясь вспомнить, и вдруг затрясся всем телом.
— Я услышал крики… детские крики… страшно стало. Я побежал сюда, а дальше… дальше всё тёмное. Не помню…
— Ну, всё ясно с тобой, Баир, — с тяжёлым вздохом процедил старший сержант Рябов целясь буряту в голову. — Понятно, «не помнит» он. Николай Иванович, надо его забирать. Сами видите — всё же очевидно…
Участковый замялся на мгновение, но потом тяжело кивнул:
— Давайте, ребята, только без лишней суеты. Наручники-то на него хоть налезут?
Зайцев осторожно шагнул к Баиру:
— Вставай, Баир. Пойдём с нами по-хорошему.
Огромный человек медленно поднялся, не сопротивляясь, покорно вытянул руки вперёд, опустил голову и снова тихо заплакал.
— Я не виноват… правда, не виноват…
Когда Баира вывели наружу, возле избы уже столпились соседи. Женщины, запахнувшись в платки, крестились и плакали, мужчины в телогрейках мрачно курили самокрутки и тихо переговаривались.
— Я говорил, что-то с этим бурятом неладно, — прошептал кто-то из толпы.
— Да тихий он был всегда, безобидный, на всю деревню муху не обидит! — возразил пожилой мужик.
— Безобидный… Видал, что натворил? Зверь какой-то, а не человек! — зло перебила женщина с усталым, серым лицом. — Да его сразу к стенке поставить надо, чтоб другим неповадно было!
— А если не он? — тихо, растерянно сказал старик в облезлой шапке-ушанке. — А ну как ошибка?
— Да какая тут ошибка! — снова зашумели вокруг. — Вон, весь в крови, детей н. Тут уж и следствию работы-то никакой нет.
Участковый, проводив взглядом, как милиционеры осторожно заталкивают Баира в машину, покачал головой и прошептал сам себе:
— Работы-то, пожалуй, больше, чем кажется…
**************
Тяжёлые металлические двери, покрытые облупившейся зелёной краской, с глухим лязгом захлопнулись за спиной капитана внутренней службы Василия Сергеевича Горюнова. Он постоял немного, оглядывая узкий коридор со стенами, выкрашенными в ту же болезненную, тусклую зелень, и медленно двинулся вдоль камер, от которых тянуло сыростью и безысходностью.
Зона особого режима, затерянная глубоко в тайге, была словно островом, куда не добиралось ничего человеческого. Только лес вокруг, да вышки с автоматчиками в бушлатах и серых ушанках. Здесь, в административном здании, располагался особый блок — несколько камер для смертников, ожидающих решения о помиловании.
Василий Сергеевич шагал медленно, слушая привычные звуки: скрип нар, приглушённый кашель, неясный шёпот. У дверей крайней камеры стоял прапорщик Гена Савчук, молодой, долговязый и постоянно хмурый, нервно перебирающий пальцами связку ключей.
— Здравия желаю, товарищ капитан, — вытянулся Савчук.
— Здорово, Гена, — кивнул Горюнов. — Кто у нас сегодня на особом контроле?
— Да кого тут контролировать-то, — пожал плечами Савчук, звеня ключами. — Ходят от стены до нары, письма эти строчат в Москву. Только зря бумагу переводят…
— Ты бы поменьше болтал, Гена. Бумагу им закон выделяет, значит пусть пишут. Сами понимают, что толку мало, — негромко сказал капитан, подходя ближе к двери камеры №4 и заглядывая в смотровое окно.
Внутри на деревянной нарах сидел пожилой мужчина с жидкими седыми волосами и провалившимися от усталости глазами. Фёдор Иванович Мухин, бывший бухгалтер, получивший расстрел за махинации, молча глядел в пол, периодически тяжело вздыхая. На маленьком столе перед ним лежал листок бумаги, на котором дрожащей рукой было выведено: «Прошу Президиум Верховного Совета…».
— Пятый раз переписывает, — тихо произнёс Савчук. — Всё никак слова не подберёт. Боится чего-то не того написать.
— Он не слов боится, Гена. Он ответа боится, — спокойно ответил капитан. — Когда тебе говорят, что помилования не будет — тогда и начинаешь бояться по-настоящему. Тогда человек ломается.
Горюнов двинулся дальше, подходя к следующей камере. Здесь жил совсем молодой парень, лет двадцати пяти, Владик Меньшов, худощавый, с вечно покрасневшими от бессонницы глазами. Увидев капитана, он вскочил с нары и прижался лицом к двери:
— Товарищ начальник, а почта была сегодня?
— Нет пока, Владик. Потерпи немного, завтра должна быть, — спокойно ответил Горюнов, стараясь не смотреть в его полные отчаяния глаза.
— Они помилуют меня, верно? Ну должны же, не могут же не помиловать? — лихорадочно забормотал парень. — Мне всего двадцать пять, я ж не убийца какой-то… Ну ошибка же это…
— Всем суд решает, — тихо, чуть отводя взгляд, сказал капитан. — Тебе бы лучше лечь и поспать немного.
— Да какой там сон! Я каждый раз, когда двери открываются, думаю — всё, ведут. Я уже и ботинки ночью не снимаю, вдруг за мной придут, — Владик опустился обратно на нары, обхватив голову руками.
Горюнов молча пошёл дальше, хмурясь и погружаясь в свои мысли. Он хорошо знал, как это бывает — когда приходит отказ на помилование, человек начинает жить в постоянном ожидании. Никакого объявления заранее, никакой даты. Просто ночью вдруг скрипнет дверь, и человек, мгновенно поняв, что это конец, цепенеет и безвольно идёт вслед за охранником.
Из-за угла коридора показался старший сержант Николай Рыбаков, немолодой уже человек с глубоко посаженными глазами и суровым выражением лица, бывший фронтовик, служивший здесь почти двадцать лет.
— Николай Егорыч, обход делали? — спросил капитан.
— Всё тихо, товарищ капитан, — мрачно кивнул Рыбаков. — Пока тихо. Вчера вот одному бумага пришла из Москвы… отказ.
— Кому именно? — спросил Горюнов, мгновенно насторожившись.
— Сапронову. Он сейчас сидит тихий, как мёртвый, в стену смотрит и не говорит ни слова, — сержант неопределённо пожал плечами. — А что тут скажешь-то...
— За ним присматривайте, — нахмурился капитан. — Как бы не натворил чего. Знаешь, некоторые после отказа не выдерживают, сами всё решают.
— Знаем мы это дело, товарищ капитан, — кивнул Рыбаков. — Следим строго.
Из коридора донёсся резкий звук отпираемого замка, дверь снаружи тяжело загремела. В помещение вошли двое конвоиров, между которыми, огромный и покорный, шагал лысый бурят , с опущенной головой и почти обречённым взглядом.
— Вот, привели пополнение, — сказал один из конвоиров, сержант Михайлов, коротко кивнув Горюнову. — Осуждённый Баир Даржиев, приговорён к высшей мере.
Баир поднял голову и посмотрел на капитана такими глазами, что даже видавший многое Горюнов почувствовал, как где-то глубоко внутри сжалось сердце. В глазах огромного бурята не было злости или ненависти — только боль, непонимание и какая-то детская, отчаянная беспомощность.
— Заводите, — сдавленно произнёс Горюнов, отступая в сторону.
Баира завели в свободную камеру, захлопнув за ним тяжёлую дверь. Михайлов, вытирая вспотевший лоб, негромко проговорил:
— Что-то странное в этом буряте есть, товарищ капитан.
— Не наше дело, Михайлов, — ответил капитан, скрывая своё замешательство. — Суд разобрался, наше дело охранять и приговоры исполнять.
Он повернулся и, тяжело шагая, направился обратно к выходу из блока, стараясь не думать о том, как скоро снова придётся идти сюда ночью и произносить сухие слова: «Вставайте, гражданин осуждённый. Ваше ходатайство отклонено. Приговор вступает в силу».
************
Административный блок. Каморка охраны. Глубокий вечер. 1984 год.
Зелёный свет лампы, тонкий дым папирос, закипающий чайник на старенькой плитке. Трое дежурных охранников сидят за столом в маленькой служебной комнате между коридорами блока смертников. Это их короткая передышка.
В углу, возле раковины, потрескавшийся эмалированный чайник зашипел, выпуская облачко пара. Прапорщик Савчук, скрюченный на табурете, бросил в алюминиевый заварник горсть чая из крохотной жестянки с надписью "Грузинский №36". Чай был крепкий, как гвоздь, и горчил — как сама служба.
— Сахар класть будете? — спросил Савчук, не глядя, щёлкая ложкой по гранёным стаканам в подстаканниках.
— А толку? Один хрен горько, — пробурчал Рыбаков, устраиваясь за столом, потирая пальцы — на холоде закостенели. — От этой работы и сахар в чае не сладит.
Сержант Михайлов закурил, щурясь на лампу под потолком, и сказал:
— Ну что, всё, Сапронову сегодня к ночи...
Наступила тишина. Даже чайник будто притих. Только капало в раковине — гулко, одиноко.
— За бабку, значит… — тихо сказал Савчук. — Вроде чушь какая, а выходит, статья — по полной.
— Да не за бабку, имей уважение — отозвался Рыбаков, глядя в стол. — За то, что по пьянке её и завалил. Старушку. На дачах в августе, с фонариком лазил. Нашёл там три рубля и пару туфель. А она проснулась — и всё. Табуреткой по голове. И ведь сам не понял, как. А потом ещё обшарил — там одна икона да дырявый матрас.
— Да не святой, конечно, — кивнул Михайлов. — Но и не тот, чтоб в расход его. Случайный, как по мне. Пьянь он был.
— Да тут, Гена, никто не святой, — медленно сказал Рыбаков. — Только вот с приговором не поспоришь. Или ты всех маньяков и лиходеев жалеть будешь?
Наступила короткая пауза, нарушаемая только шипением кипятка.
— Всё равно каждый раз как будто не готов, — бросил Савчук, заливая чай. — Вроде служба, понятно. А заходишь к ним в камеру — у них в глазах что-то такое... будто ты им жизнь своими руками из груди вытаскиваешь.
Михайлов прищурился, затянувшись.
— Потому и говорят — зелёный километр. Потому что пока по этому коридору до конца дойдёт — будто всю жизнь в себе несёт. Сто метров, а будто вся судьба на спине. Один шёл — споткнулся, и говорит: “Я понял. Всё. Больше не буду!”. А поздно уже.
— А знаешь, — сказал Рыбаков, — я как слышу это "понял", сразу думаю: а где вы раньше были? До табуретки, до ножа, до бутылки?
Чай был крепкий, обжигающий. Вдоль стен слышались глухие шаги ночного обхода. Пахло металлом и краской.
22:48. Камера Сапронова.
Сапронов сидел на нарах. Глаза — пустые, как серое небо в январе. Рядом — аккуратно сложенные газеты, чашка с недопитым чаем, письмо без конверта. Его письмо. Отказ. Подпись — "в удовлетворении помилования отказано". Накануне он пытался читать его вслух, но каждый раз сбивался на третьем слове.
Замок лязгнул. Дверь открылась. В проёме стояли Михайлов и новичок — рядовой Курочкин, едва отслуживший год, с бледным лицом и руками, прижатыми к ремню.
— Сапронов… вставайте, — тихо сказал Михайлов, не повышая голоса. — Пора.
Сапронов не ответил. Он только медленно поднялся, глянул на них, и шагнул навстречу.
Курочкин дёрнулся, будто хотел помочь, но Сапронов сам подставил руки под наручники, словно уже прошёл это сто раз. Не сопротивлялся, не говорил. Только глаза дрогнули.
— Вот, собственно, и пошли… — выдохнул Михайлов.
Коридор перед ними тянулся прямо — серо-зелёный, влажный, стены блестели от старой краски. Тусклый свет ламп свисал с потолка. Шаги звучали гулко, как удары по барабану. Сапронов шёл чуть медленнее обычного — не от нежелания, а как будто под ногами была не земля, а вода. Каждое движение — словно через сон.
— Понимаешь, Курочкин… — тихо говорил Михайлов, идя рядом. — Сто метров. Но он их идёт как километр. Потому что это его последние сто метров. Потому и зовут — зелёный километр. И не потому, что краска зелёная. А потому что всё живое с него за эти метры сходит. Всё, что он помнил — всплывает. Всё, что не сделал — душит.
Курочкин молчал, сжав зубы. Он впервые вёл на исполнение. Руки дрожали, сердце било в висках.
Сапронов вдруг остановился.
— Можно?.. — сказал он.
— Чего? — спросил Михайлов.
— Я не сопротивлялся. Можно я хоть не с завязанными глазами?
— Можно, — после паузы ответил Михайлов.
Шли дальше. Медленно. Вдоль стен, по гулкому полу. Тишина была такая, что слышно, как капает в дальнем умывальнике. Последняя дверь. Толстая, стальная. Из-за неё — ничего. Ни звука, ни света.
— Всё, — сказал Михайлов. — Дальше пойдёт другой наряд. Ты, Курочкин, стой тут. Понял?
Курочкин кивнул, весь белый.
Сапронов повернул голову. В голосе — ни страха, ни злобы.
— Скажите им… если будут спрашивать… Я правда не хотел убивать. Я просто… я был не человек тогда. Я был пустой.
Михайлов только кивнул. Сказал коротко:
— Пошли.
И они шагнули за дверь. Замок щёлкнул. За ним — абсолютная тишина.
*************
Пахло сыростью и ржавчиной. Комната была размером чуть больше кладовки — стены бетонные, гладко выкрашенные в блеклый серо-зелёный, как в хирургии. Свет падал с потолка косо, словно боялся трогать пол. Здесь не было ничего лишнего — ни окон, ни лишней мебели, ни звуков извне. Только небольшой деревянный подиум посреди помещения, аккуратно прибитый к полу. Стены словно глушили дыхание, делая воздух тяжёлым, как перед грозой. Это место называли по-разному: процедурная, специальная, отдельная. Но среди своих, безо всякой помпы, — убой.
Сапронов стоял неподвижно. Спина прямая, руки за спиной. Наручники сняли у порога, потому что не было смысла. Шаг влево, шаг вправо — всё равно здесь конец. Он не молился, не бормотал ничего. Просто смотрел в одну точку — туда, где заканчивался пол и начиналась тень. Лицо было уставшее, с какой-то тусклой, поздней покорностью. Так смотрят старики на стекло в окне, когда понимают, что больше ничего не будет — ни весны, ни чая, ни прогулки.
За спиной стояли двое. Один из них — офицер, специально приезжий, не из местных. Второй — врач. Такой же молчаливый, в белом халате У него был простой лист, куда он впишет только дату, фамилию и подпись: «приговор приведён в исполнение». Больше не положено.
Сапронов сделал шаг вперёд по команде. Поставили лицом к стене, на уровне головы — серое пятно от старой штукатурки, чуть выше глаз. Именно туда все смотрели в последние секунды. Приглушённый голос сзади произнёс:
— Не двигаться.
Сапронов не дрогнул. Только плечи чуть опустились. Тишина стояла такая, что слышно было, как вздохнул врач, отрывисто, будто фрагмент боли. Потом был звук, который в этих стенах слышали сотни раз. Невнятный хлопок, похожий на треск щелчка пальцами, только резче. Пуля вошла сзади, в основание черепа, выше затылка — как учили. Мозг отключается за доли секунды, тело умирает ещё до того, как колени касаются пола. Всё.
Кровь разбрызгивается не по киношному — не фонтан, не лужа, а густая чёрно-красная масса, которая медленно, с достоинством, начинает ползти по бетонному полу, словно хочет выбраться, но не может.
Врач подошёл, наклонился. Молча кивнул. Второй — достал брезентовый мешок, тело уложили туда, аккуратно, будто боялись разбудить. Подиум протёрли ветошью. Потом его закрасят, как всегда. Следующий не заметит.
Михайлов вернулся в коридор, где свет казался чужим, и шаги отдавались гулко, как в костях. Он не спешил, просто шёл — будто всё ещё слышал, как падал человек. Он знал это ощущение — когда в спину будто кто-то вдувает ледяной воздух. Прошёл по коридору, мимо закрытых камер. Ни один не спрашивал — все знали.
У входа в каморку охраны дверь в туалет была приоткрыта. Михайлов уже собирался постучать, но услышал кашель, глухой, с надрывом, будто вырывался изнутри. Потом — вода. Потом тишина.
Вышел капитан Горюнов. Лицо — бледное, измученное. Под глазами — тени, как от бессонной ночи. Он поправил фуражку, но руки дрожали.
— Опять твой простатит? — спросил Михайлов тихо, стараясь не глядеть прямо.
Горюнов промолчал. Только выдохнул, сел на табурет, взял свой стакан с остывшим чаем, отпил. Повернулся к Михайлову и с грустной усмешкой сказал:
— Простатит… да. И всё остальное. Я тебе так скажу — я этих мужиков за двадцать лет больше хоронил, чем у меня волос на голове. А каждый, будто первый.
Михайлов присел рядом. Повисла тишина, но не мёртвая — выдыхающая. Тишина уставших людей.
— Курочкин-то как?
— Белый весь. Губами трясёт. Но стоит. Глазки бегают, правда. Первый раз — оно всегда так.
— Ну, не просто он у нас. Шишка. — Горюнов усмехнулся. — Племянник самого начальника тюрьмы. Прислали на практику. Типа пусть посмотрит, как оно на земле, в пыли, в крови. Пусть понюхает, что здесь не бумажки подписывать.
— Понюхал уже. — Михайлов потёр глаза. — Только вот не знаю, как у него дальше сложится. Или сорвётся, или станет, как мы. Каменным.
Горюнов кивнул. Поставил стакан. Смотрел в стену, не мигая.
— Знаешь, что самое страшное?
— Что?
— Что я иногда и не помню лица. Не всех. Бывает, имя помню, а морду — нет. А ведь человек был. С голосом, с прошлым. А у меня — пусто. Как будто по воде прошёл.
Михайлов не ответил. Просто сидел рядом. В этой каморке, где пахло пылью, металлом и кипячёной водой с заваркой, два человека сидели, глядя в разные стороны, но думая об одном.
***********
Тихо шуршал снег, подтаявший на солнце, оставляя грязноватые островки на жёлтой прошлогодней траве. Возле большого двухэтажного дома, обшитого строганным деревом, с крышей цвета мокрой черепицы и застеклённой верандой, ещё чадили остатки костра — острые угли тлели в мангале, отдавая терпкий, чуть горьковатый запах обгоревшего жира и берёзовых дров. Возле бревенчатого забора, криво вбитого в землю, валялась тарелка с недоеденной куриной голенью, рядом пустая бутылка из-под «Столичной». Где-то в кустах за амбаром возились коты, лаял пёс, чей голос отдавался холостым эхом в приглушённой тишине вечерней тайги.
На веранде, в плетёных креслах, сидели двое. Оба молчали, с глазами усталыми и немного виноватыми, как у тех, кто выпил не ради веселья. Василий Сергеевич Горюнов вытянул ноги, снял фуражку, крутил её в руках, будто пытался вспомнить, как положено её носить. Начальник тюрьмы, Сергей Павлович, сидел напротив, курил, и пепел с сигареты сыпался прямо ему на брюки, но он этого не замечал.
— Хорошая у тебя была жена, — сказал вдруг Василий, глядя куда-то в сторону амбара. — Тихая. Умная. Моя Мила её очень любила.
— Была, — отозвался Сергей Павлович, не поворачивая головы. — А теперь… она вот там, на втором этаже, лежит. Смотрит в потолок. Не узнаёт даже меня. Думает, я санитар какой-то. Иногда пугается. Иногда смеётся. Но не узнаёт. Пятнадцать лет вместе — а в глазах будто пустота.
Он затянулся, прижал сигарету к донышку пепельницы и вдруг с силой провёл рукой по лицу, будто хотел стереть с себя усталость.
— Прости, — сказал он после паузы. — Разболтался я. Сегодня вроде день рождения. Гости были, шашлыки, смех. А всё внутри пусто. Вышли они — и опять тишина. Тишина и эта её комната. Как камера. Там теперь она, только она.
— Да брось ты. Разболтался… — тихо ответил Василий.
Сергей Павлович кивнул, глотнул тёплого чаю из гранёного стакана. Чай был уже безвкусный, разбавленный, но всё вязал на языке.
— Ты знаешь, что она раньше всё в доме держала? Всё — от белья до книжек. И гостей она принимала, и праздники устраивала. А теперь только лежит. Ни слова. Глядит в потолок и водит пальцем по воздуху, будто буквы выводит. Иногда зовёт какого-то "Женю". Я её спрашивал — кто такой Женя? А она мне: «Ты что, Володя, не помнишь?» Я — Володя, понимаешь? Володя…
Горюнов медленно поднялся, прошёл к краю веранды, где начинался участок. Сапоги шлёпали по влажным доскам. Отсюда хорошо было видно: в низине ещё лежал снег, белый, рыхлый, с серыми прожилками. По краям — набухшие кусты шиповника, почки как маленькие кулачки. Воздух пах свежестью и гнилью одновременно, как весной пахнет в северных краях: жизнь пробивается через старую смерть.
— Что у нас теперь? — бросил он через плечо. — Этот ваш… Горбачёв? Да? Говорят, молодой, шустрый. Ходит, улыбается, кулаками машет. А толку?
Сергей Павлович усмехнулся, вытянул ноги вперёд, заложил руки за голову.
— Толку не знаю. Но мне кажется — начнут что-то крутить. Перестраивать. Много слов будет. А внутри — та же тюрьма, только потолки побелят. Менты те же, суды те же. Люди в очередях те же. Только вывеску сменят. Улыбка новая, а гниль та же….Говорят, за народ.
— Ага. Народ у нас — понятие широкое. Вот Курочкин твой — он тоже «народ». А вчера чуть штаны не наложил, когда Сапронова вёл. Видел бы ты его глаза. Бегают. Потому что понял — тут не кино. Тут настоящие стены, настоящая кровь. Жизнь воняет в страхе. И смерть рядом. Соседняя дверь.
Горюнов обернулся. Лицо у него было серое, с морщинами, как у рыбака, который сидит в шторм под дождём, зная, что рыбы всё равно не будет.
— Знаешь, что самое хреновое, Серёга?
— Что?
— Я за два года уже начал забывать, как люди улыбаются. Вот так — по-настоящему. Не по службе, не по привычке. А просто — чтобы светло в душе было. Забыл.
Сергей Павлович не ответил. Только молча достал новую сигарету, закурил и посмотрел на тающий снег. Там, внизу, у поворота, темнела просёлочная дорога. За ней — лес. А в лесу — зона. И всё повторится. Очередной срок, очередной приговор. И кто-то снова будет идти по зелёному коридору, таща за собой свою неправильную жизнь.
************
Обычно осуждённые вели себя по-разному: кто-то рыдал и молил о помиловании, кто-то, наоборот, цепенел и замыкался в себе, но этот человек сразу показался странным и страшным даже опытным сотрудникам.
Он вышел из автозака, медленно огляделся и вдруг улыбнулся — мерзко, ехидно, криво, словно специально пытался кого-то разозлить. Звали его Анатолий Воронцов, и на его счету было не меньше пяти детских смертей. О нём говорили по всей области: он подстерегал детей возле школ и игровых площадок, заманивал их обещаниями конфет, а потом творил такие вещи, что даже опытные следователи потом выходили из кабинета на свежий воздух и курили одну за другой, с каменными лицами и пустыми глазами. Когда его брали, он даже не сопротивлялся, наоборот — ухмылялся, качался на стуле и рассказывал следователям подробности своих преступлений с особой радостью, будто делился чем-то интересным.
— Весёленький тип, — пробурчал прапорщик Савчук, когда конвоиры вели заключённого по коридору. — И чего он лыбится? Думает, его сюда на отдых привезли?
Воронцов резко остановился и повернулся к Савчуку:
— Я тебе, прапорщик, расскажу потом, чего я улыбаюсь. У тебя дети есть? Ты за ними приглядывай получше, а то мало ли что…
Савчук покраснел, побледнел и шагнул к Воронцову, но Михайлов быстро перехватил его за плечо и тихо сказал:
— Гена, спокойно, не вздумай. Он специально тебя заводит. Тебе же потом хуже будет.
Савчук сжал кулаки и, злобно глядя на заключённого, отступил назад.
— Вот и молодец, — снова улыбнулся Воронцов и послушно пошёл дальше по коридору, посмеиваясь и напевая под нос детскую песенку: «Спят усталые игрушки…»
Его поселили в самую дальнюю камеру, но даже оттуда по ночам раздавался его мерзкий, тягучий голос. Молодой Курочкин постоянно жаловался:
— Он мне в глаза смотрит, товарищ капитан, а там будто не человек. Я таких раньше и не видел даже…
Однажды ночью Василий Сергеевич Горюнов проснулся от мучительной боли внизу живота — снова прихватил проклятый простатит. Он встал с кровати, натянул на плечи старую куртку и пошёл по коридору к туалету, стараясь ступать тихо и осторожно. Лампочка на потолке тускло мигала, бросая беспокойные тени на влажные зелёные стены.
Он почти дошёл до конца коридора, когда услышал, как кто-то тихо и спокойно окликнул его:
— Начальник… Василий Сергеевич… подойди сюда.
Голос шёл из камеры Баира. Горюнов подошёл ближе и посмотрел в маленькое окошко. Огромный бурят сидел на нарах, опустив голову, и внимательно смотрел на начальника снизу вверх, как ребёнок, который боится сделать что-то неправильно.
— Чего тебе, Баир? — тихо спросил Горюнов. — Ночь на дворе, чего не спится-то?
— Ты болеешь, начальник, — спокойно и мягко сказал Баир. — Я вижу, тебе больно. Подойди сюда, я помогу.
— Поможешь? — Горюнов хмыкнул. — Чем ты поможешь-то?
— Просто подойди, — тихо повторил Баир.
Василий Сергеевич поколебался, затем медленно открыл камеру и шагнул внутрь. Баир встал, огромный, тяжёлый, но в движениях его не было никакой угрозы. Он осторожно положил широкую ладонь на низ живота Горюнова и замер, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя.
— Ты только спокойно стой, начальник, — прошептал он. — Сейчас станет легче. Я сам не знаю, почему, но получается так. Всегда так было…
Сначала Горюнов ничего не почувствовал, только странное тепло, мягко растекающееся по животу и спине. Через минуту боль стала затихать, отступая куда-то далеко, словно её забирала с собой ладонь Баира. Василий Сергеевич невольно закрыл глаза, ощутив невероятное облегчение и почти забытую лёгкость.
— Что ты делаешь, Баир? — спросил он спустя пару минут, открыв глаза и внимательно посмотрев на огромного бурята.
— Просто помогаю. Я не знаю, как это называется, — Баир виновато улыбнулся. — Я всегда помогал, с детства. Мне говорили, у меня руки такие. Ты не сердись, начальник…
Горюнов глубоко вздохнул, глядя в честные глаза Баира, и спросил почти шёпотом:
— Скажи мне правду. Ты правда не убивал тех девочек?
Баир тихо вздохнул, сел обратно на нары, опустил голову и сказал спокойно и горько:
— Я пришёл помочь. Но уже поздно было. Они лежали… Уже мёртвые. Я просто взял их на руки и заплакал. А потом милиция пришла. Никто не поверил мне. Ты тоже не веришь, да?
Горюнов промолчал, повернулся и тихо вышел из камеры, закрыв дверь на ключ.
Возвращаясь к себе, он снова услышал отвратительный голос Воронцова, который вдруг громко захохотал и крикнул в коридор:
— Эй, начальничек! Ты там у бурята лечился, что ли? Береги себя, старик! Это же зона особая, тут лечат только сзади у пораши!
Горюнов сжал зубы, чувствуя, как внутри закипает ярость и бессилие. Он знал, что зло, подобное Воронцову, всегда есть и будет, и что ни камеры, ни расстрелы его никогда до конца не уничтожат.
— Спи, Воронцов, — процедил Горюнов сквозь зубы. — Скоро тебя тоже вылечим… по-настоящему. На этот раз окончательно.
Но ответом ему был лишь глухой, издевательский хохот, разносившийся по коридорам блока, как холодный, сырой ветер, от которого невольно сжимались сердца всех, кто его слышал.
*************
Прошло две недели, пока Воронцов ждал окончательного решения Президиума Верховного Совета. Все знали, каким оно будет, и ждали лишь формальности. Когда отказ пришёл, никто из сотрудников не удивился и не испытал жалости. Даже Курочкин, совсем ещё молодой и неопытный, впервые в жизни почувствовал облегчение от того, что этого человека больше не станет. Воронцов до последнего ухмылялся и напевал песенки, раздражая всех вокруг.
Вечером, когда дверь его камеры распахнулась, Воронцов поднял голову и улыбнулся Михайлову:
— Ну что, сержантик, пора мне на свидание с ангелами?
Михайлов не ответил, лишь холодно процедил:
— Вставай и не разговаривай. Руки за спину.
Курочкин застыл рядом, нервно сжимая рукоятку пистолета в кобуре. Воронцов медленно поднялся с нар, позволил надеть на себя наручники и, шагнув из камеры, нагло подмигнул Курочкину:
— Не дрожи так, сынок, ты ж невесту к алтарю ведёшь.
Курочкин молча отвёл взгляд, чувствуя, как кровь приливает к лицу от гнева и смущения.
Они пошли по коридору медленно, шаги гулко отражались от влажных, выкрашенных в зелёный цвет стен. Воронцов вдруг тихо, почти шёпотом, спросил:
— Интересно, как думаете, там больно будет? Или я сразу усну?
Михайлов коротко ответил:
— Молчать, Воронцов. Скоро узнаешь.
Когда они вошли в маленькую комнату с бетонными стенами, где уже стоял врач с блокнотом, Курочкин почувствовал, как сердце начинает колотиться о грудь, как будто хочет вырваться наружу. Воронцова поставили к стене лицом вперёд. Его дыхание было ровным, спокойным, и он даже не дрожал, будто и правда пришёл не умирать, а просто постоять.
— Готовься, Курочкин, — коротко приказал Михайлов. — Ты стреляешь.
Курочкин, бледный, но решительный, шагнул вперёд, достал пистолет и поднял его, направив ствол на затылок заключённого. Он глубоко вдохнул, стараясь унять дрожь в руке. Воронцов тихо рассмеялся, даже сейчас пытаясь вызвать раздражение:
— Ну давай, пацан. Только не промахнись...
Курочкин нажал на курок, но в последний момент рука дрогнула. Прозвучал оглушительный выстрел, эхо заметалось по стенам, и вместо того, чтобы упасть, Воронцов дико взревел от боли. Пуля прошла чуть левее затылка, разорвав ухо и часть черепа, но не убила. Он мгновенно развернулся, с яростью раненого зверя бросившись прямо на Курочкина. Михайлов не успел среагировать, а Воронцов уже вцепился зубами в лицо молодого конвоира. Курочкин закричал страшно, отчаянно, хватая воздух руками, пытаясь оттолкнуть от себя обезумевшего заключённого.
— Держи его! — заорал Михайлов врачу, бросаясь на помощь.
Совместными усилиями они оторвали Воронцова от Курочкина и прижали к полу. Изуродованное лицо молодого парня было залито кровью, он тяжело дышал, едва не теряя сознание. Воронцов хрипел, брызгая кровью и ругаясь так грязно, что даже опытный врач отвёл глаза.
Позже, после того как врача увезли, а Воронцова, добили вторым выстрелом, Курочкин сидел на табурете в коридоре блока, держа бинт на лице. Михайлов ходил рядом, нервно курил и повторял:
— Ну надо же было так… Чёрт… я же тебе говорил — руку твёрже держи…
Курочкин молчал, чувствуя унижение, боль и стыд одновременно. Врач обработал раны и наложил швы, но боль осталась, тупая и пульсирующая. Когда вечером молодой сотрудник вернулся на смену, никто не произносил лишних слов, только смотрели сочувственно и отворачивались.
Ночью, когда коридор снова погрузился в тяжёлую тишину, Курочкин стоял у окна, уставившись в темноту и пытаясь не думать о произошедшем. Вдруг он услышал тихий голос из-за решётки камеры Баира:
— Эй… друг, иди сюда.
Курочкин вздрогнул, шагнул к двери и спросил нервно:
— Чего тебе?
— Тебе плохо. Лицо болит, — спокойно сказал Баир. — Я помочь могу, ты только подойди.
Курочкин, уже почти ни в чём не сомневаясь после случившегося днём, зашёл в камеру. Баир осторожно коснулся его изуродованного лица своей огромной ладонью. От прикосновения тепло разлилось по коже, и боль начала медленно отступать.
— Как… как ты это делаешь? — удивлённо спросил Курочкин.
Баир только тихо улыбнулся, не убирая руки:
— Я просто всегда лечил. Не знаю, почему так выходит. Я не злой, поверь, я никого не убивал…
Курочкин взглянул ему в глаза и тихо произнёс, сам удивляясь своим словам:
— Я верю тебе, Баир.
Когда Курочкин вернулся на пост, боль почти полностью ушла, а лицо оставалось лишь с едва заметными шрамами. Михайлов, увидев его, удивлённо спросил:
— Что это с тобой? Уже лучше выглядишь.
— Да, странно как-то, — задумчиво ответил Курочкин. — Баир помог.
Михайлов покачал головой и тихо, с какой-то горькой усмешкой сказал:
— Этот бурят… Он особенный. Жалко мужика, если по ошибке сюда попал. Но что мы с тобой сделаем? Такая уж у нас работа. Ты, главное, руку тренируй, чтоб больше такого не повторилось.
Оба замолчали. Коридор снова погрузился в тишину, разбавляемую лишь тихим дыханием заключённых и мерным шагом обходящего караул. Каждый остался со своими мыслями, которые были тяжелее и страшнее самой тюремной тишины.
************
Сергей Павлович сидел у окна и смотрел на мокрый снег, оставшийся в тенях деревьев. Весна приходила через силу, будто тоже боялась делать шаг в этом мире, где с каждым годом становилось тяжелее дышать. Сзади поскрипывал пол — Курочкин шагал туда-сюда по гостиной, не находя себе места. Было уже поздно, но разговор не подразумевал тишины. Горюнов тоже сидел рядом, молчал, пил чай и наблюдал за племянником.
— Ну, рассказывай, — наконец проговорил Сергей Павлович. — Что у тебя с лицом? На тебя же смотреть страшно.
Курочкин остановился, облизнул губы, потом выдохнул — тяжело, как будто вынашивал это целый день.
— Я не смог… — сказал он глухо. — Выстрелил, но рука дрогнула. Он выжил. Ринулся… вцепился мне в лицо… Я думал, всё. Убьёт.
Сергей Павлович не перебивал. Ждал.
— А потом… потом этот зек... Он… Он меня вылечил, дядь. Вот так просто. Рукой приложился — и всё. Боль ушла, следы остались только еле-еле.
— Баир, — повторил начальник тюрьмы, устало глядя на племянника. — Опять этот Баир.
— Он не человек, дядя. Он будто… я не знаю. Но он не может быть убийцей. У него взгляд — как у собаки, которую били, а она всё равно ластится.
Горюнов тихо кашлянул.
— Я тоже думал сначала — чушь. А потом, когда он меня ночью от простатита избавил… Поверил. Не сразу. Но поверил.
— И вы хотите сказать, — медленно проговорил Сергей Павлович, вставая с кресла, — что человек, которого признали убийцей детей, может лечить руками?
— Мы не хотим. Мы знаем, — твёрдо сказал Горюнов.
В тот вечер Сергей Павлович долго молчал. Потом позвонил в тюрьму, дал распоряжение, и через три часа в его доме, в той самой комнате наверху, где уже полгода лежала его жена, появилась высокая, хмурая фигура Баира. Он не спрашивал, зачем его привезли. Только вошёл и тихо сказал:
— Я чувствую её. Можно?
Женщина лежала на боку, глядя в одну точку. В её глазах не было разума. Она не шевелилась, не говорила, не реагировала на звук. Баир сел рядом, медленно положил ладонь ей на грудь, вторую — на лоб, и закрыл глаза. Все трое — Сергей Павлович, Курочкин и Горюнов — стояли у стены и молчали, даже не дышали.
Прошло минут десять. Пятнадцать. Вдруг женщина вздохнула, глаза её дрогнули, она моргнула и произнесла почти беззвучно:
— Серёженька…
Сергей Павлович замер. Потом шагнул вперёд, схватил жену за руку.
— Лида? Это ты? Ты… меня помнишь?
Она кивнула. Слёзы покатились по её щекам. Баир убрал руки, опустил голову.
— Всё, что мог, сделал. Ей полегчало, но больше — не знаю.
Позже, когда его везли обратно, в машине стояла тишина. Баир сидел спокойно, не спрашивал ни о чём. У ворот зоны Сергей Павлович сказал водителю:
— Подожди.
Он повернулся к Горюнову и Курочкину, которые всё это время молчали рядом.
— Мы не можем его убить, — сказал он. — Нельзя. Мы, советские люди, да… Мы стреляли, сажали, вешали. Много чего делали. Я сам подписывал бумаги. Но не теперь. Не с ним.
— Нам его казнь уже назначена, — хрипло сказал Горюнов. — Приказ придёт — и всё.
— Тогда мы этот приказ похороним, — жёстко сказал Сергей Павлович. — Сами, своими руками. Пусть они там наверху что хотят думают. А мы — не дадим. Нельзя убивать божий дар. Советская власть и так полстраны угробила. Не в этот раз. Не на моём участке.
В ту ночь никто не спал. Никто не обсуждал формальности. Все знали — с этого момента всё изменилось. И неважно, как именно — но назад дороги уже не было.
***************
ЭПИЛОГ
Прошло три года.
Баира расстреляли — официально, по документам, по графику, как положено. Была медицинская комиссия, подписи, мешок, как и у всех. В протоколах всё прошло точно. Только никто из старой смены в ту ночь не заступал. Ни Михайлов, ни Курочкин, ни тем более Горюнов. Всё сделали люди из соседней части, по приказу. Тело, завернутое в брезент, увезли и захоронили в безымянной яме за колючей проволокой.
На деле — не он. В мешке лежал неизвестный бродяга, подобранный у станции, умерший от сифилиса на фоне общего истощения. Его тело списали, документы свернули под другим именем. Подделку проверяли, но не усердно: все понимали, что слишком уж странная история была с тем бурятом.
А Баир исчез. Его вывезли ночью через лесную дорогу и оставили на отшибе, ближе к охотничьим угодьям. Он ушёл в тайгу, не оборачиваясь, ни слова не сказав на прощание.
Только через три года, весной, когда в район приехал прокурор из Иркутска — старый друг Сергея Павловича, и между делом спросил: «А что это у вас с тем Бурятом было? Странная история какая-то...» — всё и сдвинулось. Он поднял старое дело, настоял на повторной экспертизе. Тогда и выяснилось, что следствие велось с нарушениями, что улик против Баира не было, что отпечатки, найденные на трупах девочек, принадлежали Анатолию Воронцову. Тому самому, которого Курочкин едва застрелил, а потом всё-таки добили. Тому самому, кто до последнего момента издевался над охраной, писал кровью на стенах, что он «не один».
Выяснилось, что в тот день Воронцов уже убил девочек, ушёл через лес, а Баир, почуяв боль и крик, бросился на зов, но опоздал. Его нашли в тот момент, когда он плакал, держа на руках два холодных детских тела. Его приняли, как убийцу.
Баира оправдали. Посмертно. Газеты не писали об этом — кому нужно рассказывать про несуществующий расстрел? Но документы привели в порядок. Решения подписали. В личных делах сделали запись: «Реабилитирован». Только вот самому Баиру было всё это уже не нужно. Он продолжал жить в тайге — в избе без электричества, без радио. Он не спал по ночам, пил из родника, кормил птиц. К нему начали приезжать люди. Кто с больной спиной, кто с ранами, кто с просьбами — и он лечил. Молча, не глядя в глаза, не задавая лишних вопросов. Сначала приезжали местные, потом слух пошёл дальше — по районам, по трассам. Некоторые возвращались по нескольку раз. Они не знали, кто он такой. Не знали, что на нём было пятно, выжженное системой. И он сам не рассказывал.
В девяносто третьем, когда Союз окончательно исчез с карт, а на улицах всё чаще стреляли не из военных винтовок, а из "макаров" бандитских, Курочкин — теперь уже не охранник, а начальник тюрьмы — нашёл способ сделать для Баира новые документы. По своим связям, через знакомых авторитетов. Паспорт был оформлен на новое имя. В благодарность. Он сам лично привёз бумаги Баиру, в лес, туда, где тот жил. Баир взял паспорт, посмотрел, кивнул, но потом положил его на полку и больше к нему не прикасался.
— Спасибо тебе, мальчик, — сказал он Курочкину. — Но мне всё равно, кто я на бумаге. Мне важно — кем я внутри.
Больше его никто не видел. Одни говорили, что он ушёл ещё дальше в леса. Другие — что замёрз. Третьи — что однажды он просто растворился в утреннем тумане, как дух тайги.
Василий Сергеевич Горюнов после ухода на пенсию поселился в деревне. Стал писать картины. Удивительно тонкие, грустные — не академические, а будто написанные тишиной. Никто не покупал их. Никто не говорил, что это великое искусство. Только соседи заглядывали в сарай, где он работал, и иногда спрашивали: «А кто это у тебя на портрете? Такой грустный, лысый, будто каменный?»
— Друг, — коротко отвечал Горюнов.
Он умер в две тысячи девятнадцатом. Один, тихо. На похоронах было четверо. Среди его вещей нашли около двадцати холстов. На многих — один и тот же человек. Баир. То в камере, то в лесу у костра, то с рукой, вытянутой к зрителю — как будто хотел что-то дать.
Через месяц после похорон появился человек — бизнесмен из Улан-Удэ. Он выкупил все картины у родствеников. Без торга, без лишних слов. Сказал только одно:
— Такие вещи не продаются. Их спасают.
Больше никто ничего не спрашивал. Потому что каждый знал — есть вещи, которые были и остались выше слов.