Жила у нас в подъезде соседка, странная баба, лет шестьдесят, старая дева, Тамара её звали, а за глаза — Тамарка. Не то чтобы она буйная была, но побаивались её все. Чудила по-тихому: то ночью её в подъезде встретишь, стоит, пялится в темноту, то бормотание какое-то из-за двери услышишь, будто с кем-то шепчется. А ещё вечно с собой таскала ножницы — здоровенные, портновские, старые, с чёрными ручками, потёртыми, как будто ими сто лет всё подряд резали. Я сначала думала, может, швея бывшая, но никто её за машинкой не видел, да и шторы в её окнах висели рваные, желтые от времени, какие уж тут портные.
Как-то возвращаюсь поздно с работы, часов в одиннадцать, тащусь по лестнице, ноги гудят, в руках сумка с ужином — котлеты из столовки да хлеб зачерствевший. Поднимаюсь между вторым и третьим этажом, а вонь в подъезде — сладкая, гнилая, будто кто-то фрукты в мусорке забыл на неделю. Свет мигает, лампочка жужжит, как муха дохлая, и тут вижу её — Тамарка. Стоит в углу площадки, где тень гуще всего, и режет что-то. В одной руке клок волос, тёмный, с сединой, а в другой — те самые ножницы, чик-чик, аккуратно так, как будто причёску кому-то правит. Я аж замерла, сумка чуть из рук не выскользнула, котлета шмякнулась на пол.
«Тамара Васильевна, ты чего?» — спрашиваю, а у самой голос дрожит, как у школьницы перед завучем. Она башку подняла, медленно так, глаза мутные, как у рыбы, что три дня на прилавке валялась, и говорит тихо, хрипло: «Это для кукол». И дальше режет, не смотрит на меня, будто я пустое место. Волосы в её руках — длинные, явно не её, у неё самой три пера на голове торчали, седые, как проволока. Я стою, как дура, смотрю, а она ещё клок отрезает, кладёт в карман халата — старого, в цветочек, с пятнами непонятными. «Ты это… заканчивай», — буркнула я, подхватила котлету с пола и рванула к себе на третий. Замок три раза проверяла той ночью.
Потом соседям рассказала за чаем у тёти Любы с первого. Они только посмеялись: «Тамарка давно ку-ку, не бери в голову, Оля». Но мне было не до смеха. Тётя Люба, толстая, вечно в тапках с помпонами, добавила: «Она ещё в девяностых чудила, говорят, жениха ждала, а он сбежал, вот и поехала». Серёга с пятого, вечно с пивом в руках, хмыкнул: «Да она просто чокнутая, кукол своих бормотанием кормит». Я кивала, но внутри всё холодело. После той встречи начала замечать: то волосок седой на своём пороге найду, то шорох под дверью услышу, будто кто-то скребётся. А однажды проснулась ночью — щёлк-щёлк, прямо за стенкой, как ножницы клацают. Включила свет, проверила — никого, только занавеска шевелилась, хотя форточка закрыта.
Через пару недель Тамарку с балкона вынесло. Четвёртый этаж, грохот на весь двор, утром нашли — лежит в халате своём дурацком, шея сломана. Менты покрутились, сказали: «Сама выпала, несчастный случай». Только никто не поверил — она хоть и чокнутая, но не лезла туда, где опасно. После похорон началось: ночью в подъезде шорох, как будто ножницы щёлкают по металлу. Я думала, показалось, но Серёга с пятого клялся, что тоже слышал, аж пиво расплескал, когда рассказывал. Тётя Люба добавила, что видела тень у мусорки — длинную, с руками, как грабли, хотя Тамарку закопали на старом кладбище за городом.
Решила я сама проверить, что к чему. Не из храбрости, а любопытство взяло — надоело бояться. Поднялась на четвёртый через месяц, дверь её квартиры менты не заперли толком, только пломбу бумажную прилепили, а она отвалилась. Толкнула — вонь ударила, сладкая, как гниль, с примесью клея и чего-то химического. Включила свет, и чуть не заорала: куклы. Десятки кукол, тряпичных, страшных, кривые рожи из ткани, глаза — пуговицы, нитки торчат. На столе, на полу, на диване — везде. И у всех волосы — настоящие, человеческие, приклеены криво, будто ребёнок баловался. Чёрные, рыжие, седые, длинные и короткие — откуда она их набрала? Одна кукла, с красной пуговицей вместо глаза, лежала на подоконнике, и волосы на ней — точь-в-точь как у тёти Любы, с её дурацкой химией. Я вылетела из квартиры, чуть по лестнице не скатилась, больше туда ни ногой.
Потом соседи шептались: Тамарка волосы по всему дому собирала. Тётя Люба клялась, что расчёска её пропадала, а потом нашлась пустая. Серёга видел, как она у мусорки старый парик выуживала. А шорох ножниц так и остался — ночью щёлкает, то на лестнице, то за стеной. Я теперь дверь на два замка закрываю, но всё равно слышу иногда: щёлк-щёлк, будто она рядом стоит и режет.льга, сорок два, чуть не выронила пакет с картошкой, когда в подъезде воняло чем-то сладким и гнилым. Она поднималась на третий этаж, таща сумки из «Магнита», когда услышала шорох — будто крыса скребётся, только громче. Свет на площадке мигал, как в дешёвом ужастике, и она заметила её — соседку с четвёртого, старую деву лет шестидесяти, которую все звали Тамарка. Та стояла в тени, с огромными портновскими ножницами в руках, и резала что-то тёмное, ворох волос, прямо на полу. Ольга замерла, пакет шмякнулся, картошка покатилась по ступенькам.
«Ты чё творишь, психичка?» — рявкнула она, но голос дрогнул. Тамарка подняла башку — глаза мутные, как у рыбы на прилавке, и прохрипела: «Это для кукол». Волосы в её руках были длинные, чёрные, с сединой, явно не её — у неё самой три пера на макушке торчали. Ольга попятилась, но Тамарка шагнула ближе, ножницы щёлкнули в воздухе, как зубы собаки. «Не лезь, дура, тебе не понять», — буркнула она и слиняла наверх, оставив клок волос на полу.
Ольга потом неделю спала с включённым светом. Она жила одна в этой хрущёвке, работала в ателье, шила шторы для бабок с пенсией, и слухи про Тамарку её давно бесили. В подъезде шептались: «Старая дева, крыша поехала, куклы у неё дома разговаривают». Ольга фыркала — ну шьёт кукол, и чё? Но после той ночи ей было не до смеха. Она начала замечать: то волосок на своём пороге найдёт, то шорох под дверью услышит. А однажды проснулась от звука — щёлк-щёлк, будто ножницы где-то рядом клацают.
Соседи тоже загудели, как осы. Тётя Лариса с первого клялась, что видела, как Тамарка ночью рылась в мусорке, выуживала старые парики. Пацан Серый с пятого болтал, что застал её у себя в подъезде — она стригла воздух ножницами и бормотала: «Для них, для них». Ольга решила проверить сама — не из храбрости, а от злости. Поднялась на четвёртый, постучала в Тамаркину дверь. Тишина. Толкнула — не заперто. Вонь ударила в нос — сладкая, как гниющий фрукт, с примесью клея.
Внутри — бардак, будто бомжатник. На столе, на полу, на подоконнике — куклы, десятки, все кривые, сшитые из тряпок, а на головах — волосы, настоящие, человеческие. Чёрные, рыжие, седые, длинные и короткие, приклеены кое-как. Одна кукла, с глазами из пуговиц, лежала на диване, и волосы на ней были знакомые — такие же, как у тёти Ларисы, с её дурацкой химией. Ольга чуть не блеванула, но тут услышала шаги за спиной. Обернулась — Тамарка, с ножницами, глаза горят, как у черта. «Зачем пришла, сука?» — прошипела она и рванула к ней.
Ольга завизжала, рванула к лестнице, но Тамарка была шустрая, как таракан. Ножницы щёлкнули у самого уха, и клок её собственных волос упал на пол. Она кубарем скатилась вниз, вылетела во двор, орала, пока горло не село. Соседи сбежались, вызвали ментов, но Тамарка заперлась в хате и только хихикала через дверь: «Для кукол, всё для кукол». На следующий день её нашли мёртвой — выпала с балкона, ножницы в руке, рожа вся в крови. Менты сказали: «Сама», но никто не поверил.
После этого подъезд загудел шёпотом. Тётя Лариса клялась, что слышит ночью шорох ножниц на лестнице. Серый видел тень с длинными руками у мусорки. Ольга проверяла замок трижды перед сном, но однажды проснулась — а на подушке лежал клок её волос, аккуратно срезанный. Она заорала, выбросила подушку, но утром нашла ещё один — у порога. А потом началось: куклы. Маленькие, тряпичные, с её волосами, появлялись то в почтовом ящике, то под дверью. Соседи шептались, что Тамарка не ушла — осталась в стенах, режет и шьёт.
Ольга плюнула, собрала шмотки и съехала к сестре в другой район. Но в старом подъезде до сих пор рассказывают: щёлкают ножницы по ночам, и если найдешь волосок у себя на полу — беги, пока не поздно.