Я взошёл по трапу в самолёт имени Валерия Брюсова и сел в кресло, предварительно убрав в футляр очки и достав из рюкзака книгу. Благодаря прозорливости эзотерических консультантов нашего правительства, узревших необходимость присвоения всем аэропортам России имён её великих праведников, от Иммануила Канта до Егора Летова, мне предстояло лететь из аэропорта имени Фёдора Достоевского в аэропорт имени Александра Пушкина, как бы воспроизводя знаменитую «Пушкинскую речь» — вычерчивая её слог брюсовским клинком крыла на голубой скрижали классического русского неба.
Речь есть колебания воздуха. Это одно из её внешних механических определений. Не важно, каков физический источник этих колебаний: горло оратора, мембрана патефона или турбина современного аэроплана. Главное, чтобы сотрясения воздуха были заряжены направленным смыслом. И мы, пассажиры вместе с пилотом, нашей совокупной психической деятельностью и нашим определённым маршрутом создаём смысловую начинку воздухоплавающего изречения. Но мы не поём и не танцуем. Если тихонько, не привлекая внимания, заглянуть в иллюминатор снаружи, можно увидеть тела, вжавшиеся в кресла и подвязанные лентами безопасности. Многие закрыли глаза, некоторые даже используют для этого специальные повязки из плотной ткани. Кто-то крестится и едва слышно причитает. Смысл зарождается где-то внутри: в бессознательном скольжении взгляда по поверхностям, в торопливой молитве, в ускользающих мыслях об оставленном на земле. Стюардессы обещают напитать кислородом каждого, если мы станем падать. Считается, что так веселее.
Сосед справа достал из своей сумки компактный цветной экран и начал смотреть художественный фильм. Он был в наушниках, так что звука я не слышал. Иногда прерывая чтение, я подглядывал к нему и ухватывал нить немого повествования. И эта нить сразу вплеталась в трепет авиалайнера, возводя его лёт на высоты осмысленной речи.
Главный герой — мужчина с взлохмаченной бородой, в шляпе и чёрной кожаной куртке. Я сидел без очков и не мог рассмотреть лица актёра, но по движениям и пластике было похоже, что герой — человек не слишком старый и не слишком молодой. Белый мужчина в расцвете лет, среднего достатка или чуть беднее. Это тоже было заметно по жестикуляции — актёр недаром получает свой хлеб. Несмотря на калифорнийскую жару, герой ни на минуту не расстаётся со своей кожаной тужуркой, хотя все вокруг ходят в гавайских рубахах и самых лёгких пиджачках. Как заводной, этот товарищ бегает по летнему американскому городу, встревает в драки, наставляет пистолет на людей, о чём-то с ними полемизирует. Но он не убийца: он просто хочет, чтобы его собеседники задумались о бренности сущего, поскольку считает, что это пробуждает в людях желание говорить правду. Он — человек темпераментный, поэтому одних драк ему мало — когда что-то не складывается, он психует и ломает предметы, попавшиеся под горячую руку: мотороллер, шезлонг, туалетный столик или кофеварку — всё, что окажется в кадре во время истерики. Похоже, он что-то ищет, возможно даже, ведёт детективное расследование. Но достаточно ли хорошо герой сам понимает, что ему нужно — на это нет окончательного ответа. По крайней мере, в том особом моём состоянии, в котором фильм как обрывочный феномéн застиг моё восприятие.
Примерно через сорок минут экранного времени некий телохранитель, крупный и свирепый мужик, устаёт от того, что наш герой слишком напористо задаёт неудобные вопросы его боссу. Телохранитель широко замахивается и даёт главному герою такую крепкую затрещину, что сознание сразу покидает его. В следующей сцене он лежит без памяти, а заботливая женская рука сбривает ему бороду.
Остаток фильма герой бродит по тому же городу, в тех же шляпе и куртке, всё так же что-то расследует, выясняет, демонстрирует свой крутой нрав, дерётся, вступает в опасные разговоры. Повторяются нервные срывы. В общем, всё точно так же, но с одним маленьким отличием — теперь у него гладко выбритый подбородок. Герой как будто даже не замечает, что изменился. Возможно, он просто не успел посмотреться в зеркало или, имея другие заботы, не придаёт значения этому ничтожному факту. Зрителям как бы предоставляют право самостоятельно сравнить, идёт их любимому актёру борода или нет. Такая категория зрителей действительно существует, и давно пора было начать снимать фильмы специально для этих требовательных эстетов. Но только ли эту цель преследует смелое кинематографическое полотно? Или его функция в том, чтобы столь малый собственный смысл позволял картине, как подлинному произведению современного искусства, вмещать в себя новые смыслы извне? Например, из своего парящего расположения между Достоевским и Пушкиным — в металлическом брюхе Брюсова, беременеющем новым значением.
Конца фильма я не видел, но он и не важен. Скорее всего, его просто нет — в какой-то момент борода отрастает, и всё начинается сызнова: главный герой, замкнутый в узких рамках своего образа, всё так же выхватывает пистолет и ломает табуретки, а потом вновь задаёт неудобный вопрос, получает по шее и падает в обморок. И даже если все повторяющиеся действия поглотит чернота экрана и из неё выползет безжалостное слово ‘The End’, мы не поверим ему, потому что знаем: всякий конец — это начало. Тем более конец восприятия — не конец вещи, а может быть, наоборот — её высвобождение из-под тормозящей тяжести взгляда. История кончается для нас, потому что мы её уже знаем. Но в себе она самодостаточна и крепнет с каждым кругом. Так же история мира кончается для нас, когда мы умираем, но продолжает длиться для себя и для тех, кто остался в ней, чтобы оплакать и похоронить наши тела.
Во всём этом фильме определённо есть что-то от Достоевского. Как будто главный герой фильма — знакомый нам Раскольников или «человек из подполья», заброшенный злым колдуном в Калифорнию и вечно скитающийся по кулуарам Голливуда в поисках потайной дверцы, которая выведет его в родной, сырой и холодный Петербург благословенного XIX века. Достоевский был прав в своё время и прав по сей день: «Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор своё скитальчество и ещё долго, кажется, не исчезнут». Этот «бездомный скиталец» пикируется со всеми в своём киномире, разумеется, потому что он «лишний человек». Деталь из другого конструктора, случайно упавшая в уже полный комплект. «Лишний маленький человек», но не согбенный гнётом судьбы, как Акакий Акакиевич, а с амбицией — как звонкоголосая болонка, которая тявкает на всех и скалит зубы, однако не обладает ничем, кроме старой куртки, шляпы и склочного характера. Герой чувствует это и ещё больше беснуется. Но откуда появляется такое чувство, он не знает и потому всё глубже погружается в свою изнурительную ярость и бесконечную беготню из одной сцены в другую.
Весь фильм — солипсическое единоборство протагониста, проваливающегося через нагромождения декораций. Почти в чахоточном жаре, почти в припадке падучей, почти задыхаясь — всегда на каком-то последнем пределе, но всегда безысходно. Даже бритьё не позволяет герою стать своим, а потому не поможет и гавайская рубаха. Он несчастен в мире буржуазного сверхизобилия, в «голубой тюрьме», где никого не удивить ни взлохмаченной бородой, ни самым неудобным вопросом из области философии нравов. Ответ на него уже заготовлен — отрезвляющий удар по шее, возвращающий всё на круги своя. Удар показывает: здесь никого нет. Никого — для тебя. Как истерическая белка, герой, взыскующий правды, бьётся в механизированном колесе бессовестной американской демократии. И даже тонкая женская рука не способна вывести его из колдовского лабиринта капиталистических грёз. Она лишь обнажает его бессилие, проводя реальным бритвенным станком символическую кастрацию, — запрещает вносить новые смыслы в происходящее. Они не нужны там, где написан сценарий. Вместо внутреннего обновления рука сообщает герою свою исконную сущность вечного круговращения, в осуществлённости которой крепнет мир плоских образов, без потерь переносимый на киноплёнку и живущий там надёжнее, чем в изначальном проекте.
Как беспокойный атом совести в бессовестно-прагматическом космосе, этот «нравственный эмбрион», съёжившийся под неправедным солнцем Америки до состояния криминализированного субъекта, носится, как перекати-поле, по пустыне благодушного отчуждения и сытого безверия, не зная, во что вцепиться и где дать свои никому не нужные ростки, где найти уголок, чтобы там обосновать систему нравственности и всемирной отзывчивости. И шляпа главного героя, неотрывно плывущая над его чёрной курткой, — как пробка, закрывающая единственную чёрную дыру, закравшуюся в равномерно прогретую топологию калифорнийского благополучия. Сжатая в точку человеческого силуэта, совесть-дыра мечется из угла в угол, всем существом своим требуя, но никак не умея развернуться в протяжённую убедительность плоскости и накрыть собой всё внешнее ей, бессовестно-сытое поле равномерно удовлетворяемых вожделений, отдав этой загнивающей поверхности накопленный и невыносимый долг мучительных угрызений.
Как в подлинном имени Бога всегда присутствует Бог, так же в подлинной речи о Пушкине всегда присутствует Пушкин. И таково искусство Достоевского: он способен выговорить сущность Пушкина, не называя его имя. Он может даже молчать и даже не быть, доверяя воспроизведение когда-то верно подобранного тайного слова-ключа случайным вибрациям воздуха под крыльями самолёта.
Хищение бороды главного киногероя — это прежде всего ритуал трансмутации, алхимический апофеоз «Пушкинской речи» — превращение Достоевского в Пушкина. Недаром в своей куртке и шляпе герой похож не только на героев из книг Достоевского, но и на самого Фёдора Михайловича, даже больше — на какого-то нового, взвинченного и молодого Сверхдостоевского, заряженного достоевщиной до предела и вот-вот готового лопнуть, суицидальной хлопушкой провозглашая начало чего-то доселе небывшего. Это «великое пушкинское торжество», опасное, как динамит.
Опушкинация (Umpuschkung) — термин литературной алхимии: взрывной переход через чёрное в новую явь. Чёрная куртка из кожи — африканская душа поэта, вывернутая наизнанку, эманирующая чистым словом. Всякий поэт обязан стать негром, обретая награду непосильным трудом. Поэзия — это кровавое тело Лумумбы, заражающее вирусом утраченной истины расчленяющих его империалистических изуверов. В той вальяжной вселенной гавайских рубах, которую они себе выстроили на негритянских, индейских, индийских, китайских, русских костях, поэзия — очередной «рифмованный водевиль», лишь «сладкий лимонад» в серийной обёртке, фрагмент мещанской обстановки, повод для милой болтовни, «кафтан карлика», предприимчиво натянутый на Дух Земли. Этих извергов навсегда оставила одушевляющая речь поэзии, призревающая и одевающая смыслом бездомные и безликие предметы: маленькие, лишние, но — тайные знаки для дерзновения, рвущегося за грань. Душа поэта, вознесённая на кресте нерушимого слова, — это чёрный балахон смерти, несущий благодатный покой всем униженным и оскорблённым, только для них приоткрывающий двери в Вечность. Душа поэта — это кожа, заживо содранная с человечества и вывернутая наизнанку всем напоказ. Но вместо крика, крови, боли — для тех немногих, чей взор исполнен нездешней тоской, — там начертано одно лишь имя: Пушкин.
Жезказган, июль 2022 г.
Редактор Алёна Купчинская
Другая современная литература: chtivo.spb.ru