Из цикла "Разговоры с рыжим котом о жизни и смерти"
Я лежу на хирургическом столе. Понятно мне, что это и есть «самый край», о котором толковал мне сосед мой по палате, почётный больной всех времён Алексей Иванович. Долго лежу ничем не прикрытый. Нету стыда, только досадно несколько на ноги смотреть. Нерадостно смотреть на них, потому что являют они живую картинку увядания, эстетики в них ровно столько, сколько в сухих стволах тонкого лесного валежника, который упал, не дождавшись срока. Шёл бы мимо Микеланджело, обязательно бы плюнул. В случае чего в баню больше не буду ходить.
А вот инсталляция к пронзительной строчке Экклезиаста: «Нагим я пришёл в этот мир, наг и уйду» — прямо-таки совершенно получилась идеальная. Но я, усилием нервной воли, на всякий случай, строчку эту додумываю не до конца. Ровно на средине насильно опять останавливаю неуправляемый головной процесс.
Фигуры появляются. Издали их можно принять за архангелов с синими крыльями, но это в полутьме развеваются на них халаты из полупрозрачной ткани. Они обступают меня с некоторой долей сценической ролевой отработанности. Я подавлен этой торжественностью. У меня нет больше воли. И это понятнее всего объясняет мне, что серьёзный мой час настал. Они, синие архангелы без лиц, потому что в масках, не чуют «самого края», который между нами. Они заняты делом, которое делает их непостижимыми. Я пытаюсь думать о них возвышенно. Греческие тексты называют Иисуса Христа терапевтом. Вот сейчас окружившие меня синие архангелы займутся экстренной терапией. Я хочу быть спокоен абсолютно, потому надо мне думать ещё, что их действиями руководит тот Главный Терапевт.
Вот боль в сердце приходит откуда-то снизу. Болью сердечной пронизана вся наша поэзия. Как будто она перенесла ранний инфаркт ещё в детстве, при рождении. И мается с тех пор этим недугом, пытаясь постичь и объяснить вечную эту боль. Но поэзия, оказывается, понятия не имеет о настоящей сердечной боли. Все великие специалисты по сердечной боли, которых я знаю, от Петрарки до Пушкина, ни строчкой не годятся попасть в справочник клинициста. Человеку, врачующему сердце, она, вечная поэзия, не принесёт ни карата пользы. А вот тут пришли ко мне люди, знающие всё о сердечной боли, знающие все составные части этой боли. И вот я начинаю чувствовать к ним неодолимое почтение. Я на мгновение теряю уважение к лирической поэзии. Она только делает вид и талантливо вводит в чарующее заблуждение незнающего человека. Мне кажется, медики должны смеяться, читая предположения великих лирических поэтов о жизни сердца… Или, может, это я на самую малость теряю сознание…
Надо и про глаза их сказать. Они сосредоченны и серьёзны, эти глаза поверх голубых масок. Эта долгая сосредоточенность должна же кончиться когда-нибудь. А в конце должно быть самое важное — такое же важное, как детское исполнение надежды на подарок к празднику. Вдруг один глаз у ближнего к вам (главного, значит) подмигнул озорно и весело. Это знак судьбы. Дышите ровно…
У них есть третий глаз. Он существует. Но он не во лбу у них. Стоит им возгласить, например, «Юля!» — и у меня над головой, грудью и даже чреслами начинает метаться и заглядывать в душу похожий на диванную подушку, даже и в наволочке из плёнки полимерной, небольшой ящик. Этот ящик копирует и бросает на экран всё, что есть у меня за душой. Я боюсь, что он передаёт и мысли мои, и стараюсь не думать. Я и за мысли свои начинаю испытывать неловкость. Они малодушны. Стоп, подождите, почему надо обязательно не уважать малодушие. Я написал три книжки про людей, которые держали в руках государства. Близки были, или, может, им казалось, что были близки к овладению всем этим бренным миром. Они были циники, презирали себя, когда им казалось, что становятся вровень с немощным человечеством, и, до поры, не уважали и не допускали саму мысль, что когда-нибудь станут доступны для слабости человеческой. Но вот Пётр Великий, например, оказавшись вот так же на самом краю, поманил слабою рукой тех, кто пришёл к нему в это время, поманил и сказал: «Из меня познавайте, какое бедное животное есть человек». Он явил малодушие. И всё же остался Петром Великим, а не Петром Малодушным… Теперь разгадали и последний жест Сталина, он хотел недвижной рукой наложить на себя крестное знамение… А Ленин, самый кровавый и бессмысленный из тиранов, два года будучи у самого края, ронял крупные слёзы, не понимая уже окончательно разложившимся мозгом, у кого и что он может выпросить...
Страх в начале, когда явился сюда ребёнком, и малодушие в конце, когда бесповоротно оформился в мужа, это и есть самое человечное и самое объяснимое в судьбе. Кольцо житейской драмы. Выходит, в конце мы вспоминаем самое острое, больное и самое обещающее из того, что с нами уже было, и чего мы не в силах были тогда прочувствовать...
Две сестрички везут меня назад, в палату. Одна склоняется надо мною, чтобы поправить покрова. Я вижу, как красива она, полна здоровья и прочна плотью. Сердце моё, в котором отныне есть железо, продолжает оставаться наблюдательным и трепетным. Оно не утратило за эти два часа прежнего неистребимого интереса быть живым.
Да, вот и надо мной исполнилось то, что произносилось бессмысленно и много раз — Бог милостив, а человек неисправим…