Найти тему
Юрий Буйда

Черная рука

В пятницу Тата отправилась на встречу с богатым клиентом, который жил за городом и хотел застраховать дом и жизнь, добираться пришлось на метро до конечной, потом на автобусе, а потом еще пешком километра два, но дело того стоило, клиент подписал договоры на очень солидную сумму, угостил чаем, был мил, предложил подбросить ее до Москвы, но она отказалась, пошла пешком, решила сократить путь, свернула, споткнулась, упала, попыталась встать, но не смогла, Мишель подхватил ее на руки, отнес в свой дом, наложил повязку, подмигнул, она обняла его за шею, потянулась к нему губами — он ответил, и все, что произошло, произошло именно так, как и должно было произойти, и когда он лег рядом и взял ее за руку, она уже чувствовала себя другой, иной, новой — впору имя менять, а спустя несколько минут она заговорила, освобождаясь от всего того, что мучило и болело, избывая тайну, с которой несовместима свобода, и даже не удивляясь тому, как легко дается ей освобождение от этой мерзкой тайны, а он слушал, водя пальцем по ее животу, и когда она замолчала, он сказал: «Выходи за меня замуж, Тата. Мы просто созданы друг для друга: мы оба левши», и она засмеялась и прижалась к нему, и они снова занялись любовью, а потом она сказала, что у него шершавая нога, а он сказал, что она вся гладкая, как яблочко, даже лобок у нее гладкий, как яблочко, и она поняла вдруг, почувствовала, что теперь навсегда соединена с этим мужчиной жалостью, благоговением и стыдом...

Она рассказала Мишелю о старшей сестре Верочке, о которой никому не рассказывала, потому что Верочку изнасиловали и убили, а о таком позоре — шестнадцатилетнюю девочку из приличной семьи изнасиловали и убили — никому не рассказывают, о таком позоре молчат до смерти, но о позоре стало известно всему городку, об этом говорили все, и мать не выдержала, сначала заперлась на чердаке, потом наелась печной золы, потом попыталась выколоть себе глаза, а потом повесилась, потому что стыд оказался сильнее жизни, но Тата и об этом рассказала Мишелю, не упуская ни одной детали: черная перчатка до локтя, которая была на мертвой Верочке, печная зола, которой был набит рот мертвой матери, обручальное кольцо, которое отец во время похорон держал за щекой, а дома выплюнул и надел на левую руку, и только тогда Тата поняла, что жизнь непоправима, и заплакала в голос...

По ночам Тата, вооружившись кухонным ножом и натянув черную перчатку на левую руку, бродила по темным улицам городка, мечтая о встрече с насильником, который убил Верочку. Ей казалось, что он обязательно клюнет на девочку в коротких шортах и обтягивающей маечке. Она чувствовала: он где-то рядом, в темноте, следит за каждым ее шагом, крадется, прячась за деревьями, чтобы вдруг возникнуть перед ней, схватить, смять, впиться, и вот тут-то она возьмет его за глотку рукой в черной перчатке и всадит нож, повернет, еще раз, еще, наслаждаясь его смрадным предсмертным дыханием, каждым его хрипом и вздохом...

Эта игра закончилась через три недели, когда Тата зарезала соседа Тимошу, которого приняла за маньяка. Он выскочил из темноты с пьяным воем — хотел попугать девчонку — и получил удар ножом в сердце. Убийцу не нашли. Черную перчатку Тата с мрачным отвращением сожгла в огороде, в лопухах.

Однако что-то подсказывало ей, что Тимоша — случайная жертва, и мысли о маньяке не отпускали еще долго. Поначалу у маньяка не было лица — была какая-то бесформенная масса зла, какое-то чудовище, которое лишь угадывалось в темноте: блеск глаз, островерхое ухо, рука с перстнем, вросшим в палец, что-то мерцающее, просто — что-то огромное, мощное и лютое. Но такое очевидное существо не могло заманить в заброшенный дом Верочку, которая чистила зубы шесть раз на дню и целовалась только с собственным отражением в зеркале. Значит, загадочный насильник был обычным мужчиной, вызывавшим доверие, может быть, красивым мужчиной, молодым, но с проблесками седины в усах, с печальной улыбкой, деликатным и сильным, хорошо одетым и владеющим английским и, быть может, французским. Идеальный мужчина. Тата видела его улыбку во сне. Он гладил ее по голове, целовал за ухом, щекотал усами шею, и она прижималась к нему всем телом, умирая от счастья, а наутро обнаруживала на шее синяки — следы его сильных пальцев, и невозможно было выйти на улицу без шейного платка, и душа ее была смущена совпадением образов идеального убийцы и идеального мужчины.

Вскоре после смерти матери отец привел в дом дальнюю родственницу, которую велел называть тетей Агнией: «Она будет присматривать за нами».

Агния была шумной, крупной и веселой. По ночам она громко кричала, потом выбегала на крыльцо голышом, чтобы остыть.

В первую же субботу, когда Шелепины мылись в домашней бане, она осмотрела Тату с ног до головы и сказала: «Ты какой-то конструктор, а не девушка. Остроглазый бог тебя делал — пригнал деталь к детали без зазоров, хоть на голову тебя ставь. Ножки правильные, грудка правильная, попка правильная... и вся ты — ни велика, ни мала, ни бела, ни черна. Красивая машинка, гладкая, но краски не хватает». Тата не поняла: «Краски?» «Души. Тело женщины и есть ее душа, а душа — это что-то такое неправильное, что-то такое чересчур,что-то лишнее... выпил водки, поел, покурил, а чего-то не хватает... песни не хватает, Тата... Но ничего, душа не от рождения дается, душа — дело наживное». Хлопнула Тату по маленькой крепкой заднице и расхохоталась во всю свою алую и белую блядскую пасть.

Тата любила вечерами поболтать с Агнией, которая после рюмки водки пускалась в рассуждения о любви, мужчинах и судьбе: «Своего мужчину узнаешь сразу, вдруг, как увидишь, как почуешь его запах, так и поймешь — не ошибешься. Он один такой, как Гагарин в космосе, и второго такого у тебя не будет никогда. Муж будет, любовник будет, в сарае с соседом будет, а твой — только раз в жизни...» И вспоминала о парне, с которым целовалась через решетку, а потом его увели, и все, и ничего больше между ними не было, а потом и замужем побывала, и маленькую дочку похоронила, и снова замуж вышла, а тот, с которым целовалась через решетку, так и остался — единственным...

«Через какую решетку?» - недоумевала Тата.

«Не важно, - говорила Агния. - У меня после него аж губы почернели...»

«Губы?»

«От любви, Татка, от любви...»

Тате становилось душно от таких разговоров.

Ей тоже хотелось «вдруг», но такого «вдруг», которое изменило бы не только ее жизнь, но и ее самое, и мужчины в этом ее «вдруг» занимали место вовсе не главное. Они были чем-то вроде молотка, отвертки или гранаты, при помощи которых можно было бы открыть дверь в другую жизнь, в жизнь после «вдруг».

От матери всегда пахло кухней — чем-то подгоревшим, прокисшим, подтухшим. Когда дочери были совсем маленькими, она туго бинтовала их ножки, чтобы ножки выросли стройными. Она не давала девочкам рыбу, чтобы они не онемели. Боялась цыган, черных собак, левшей и женщин «с глазом». Всего боялась. Каждый день ходила на завод, где работала нормировщицей, и высиживала в цехе восемь часов, не обращая внимания на насмешки пьяненьких сторожей. Завод выпускал мебель для ветеринарных клиник и зарядные ящики для военных, однажды все это перестало быть нужным, завод остановился, но мать по-прежнему каждый день ходила на работу. Бродила по пустым цехам, в обед перекусывала вареной картошкой с молоком, принесенными в узелке из дому, вечером жаловалась мужу на жизнь.

Ее муж ушел с завода одним из первых, связался с бандитами, перегонявшими машины из Тольятти в Москву, - на его деньги семья и жила. Вечерами жена уговаривала его бросить это дело: «Покорись, Ваня, покорись!» «Кому покорись? - спрашивал муж. - Покорился бы, да некому. Плывем куда плывем: у болота нет русла». Мать плакала.

Когда Верочке исполнилось четырнадцать, Шелепины сказали дочерям, что те не родные, а приемные, из дома малютки. Верочка обняла мать и пропела сладким голосом: «А мне все равно, ты моя ма-а-мочка!», а Тата сказала: «Так я и знала».

Девочки были не похожи на родителей и друг на дружку: Верочка — черноглазая, высокая, с каштановыми волосами, смешливая, а Тата была ледышкой — белокурой, голубоглазой, маленькой, тонкогубой.

«Так я и знала», - сказала Тата. Сказала без удивления и горечи, потому что знала: у нее никого нет, и ее ни у кого нет.

Сколько себя помнила, она чувствовала себя чужой в этой семье, вообще — чужой, другой, иной, и чужой была эта женщина, всегда пахнущая чем-то подгоревшим и прокисшим, этот невзрачный мышеватый мужчина, обожавший по субботам в семейной бане намыливать дочерей, особенно Верочку, которая с удовольствием выгибалась, жмурилась и постанывала, и чужой была старшая сестра с ее фотографиями индийских актеров, вырезанными из журнала и развешенными над кроватью, и соседи, дравшиеся до крови в очереди за колбасой, - и люди это как будто чувствовали, как будто понимали, что они ей чужие и она им чужая, сама по себе.

«Жаль, что из тебя душу нельзя вытащить, - сказала как-то соседка, старуха Незлобина. - Вытащить бы — да палкой ее, палкой, пока не поздно».

Смерть Верочки, смерть матери, а потом и смерть отца, который погиб в бандитской разборке, Тата встретила так же, как утренний прогноз погоды или сообщение о том, что Эстония и Казахстан установили дипломатические отношения.

Она не удивилась, обнаружив среди вещей отца вторую черную перчатку до локтя, перчатку Верочки, и не стала рассказывать Агнии о том, что мужчина, которого она оплакивала, изнасиловал и убил свою старшую дочь.

Промолчала и о другой находке — о наградном пистолете Коровина с гравировкой, который был завернут в промасленную тряпку и спрятан на чердаке, в старом сундуке, среди вещей прадеда-стахановца. Тата сдвинула предохранитель и выстрелила в десятилитровую бутыль для вишневки — по чердаку разлетелись осколки стекла. Улыбнулась — а улыбалась она редко — и сунула пистолет в карман.

Вскоре она уехала в Москву.

Агния дала денег, много денег, два кольца с бриллиантами и мужские часы с платиновым браслетом: «Это из отцовых запасов. Продашь, если что».

Тата уложила в чемодан белье, пистолет Коровина в жестяной коробке из-под печенья, туфли на высоком каблуке, надела кеды, поцеловала Агнию и ушла не оглядываясь.

Учеба в университете, потом работа в страховой компании: огромный офис, с утра до вечера на службе, черный низ, белый верх, туфельки на шпильках, сто восемьдесят пять девушек за компьютерами, похожих друг на дружку, как их съемные квартиры, по вечерам книги, иногда кино, ни друзей, ни подруг — только ожидание своего часа.

- А потом? - спросил Мишель.

- А потом встретила тебя...

А потом встретился он, и она сразу поняла, что это - «вдруг», что именно его, этого мужчину, она и должна была встретить, чтобы губы ее почернели от любви...

- С первого взгляда, - прошептала она, целуя его в плечо и содрогаясь от нежности.

С первого взгляда, с первого слова, с первого прикосновения он стал частью ее, еще не став частью ее физически. Она узнала его, словно сам Бог коснулся ее рукой в темноте, и приняла тотчас, не колеблясь и не сомневаясь.

- Но ведь ты ничего про меня не знаешь, - сказал Мишель.

- Ты же сам сказал, что мы созданы друг для друга. А ты правда левша?

- Конечно. Каждый день получал за это от матери - спицамии по рукам. Но дело, конечно, не в матери, дело во мне, только во мне, потому что я соглашался с тем, что меня надо бить по рукам, потому что я был виноват в том, что брал ложку левой рукой, а ложку левой рукой брать не следует, а я брал, и мать била меня по рукам вязальными спицами... или чем-нибудь еще... но чаще — вязальными спицами... это не то чтобы больно, это неприятно — неприятно, когда тебе утром, в обед и вечером напоминают о том, что ты не такой, как все, неполноценный, неправильный, да, неправильный... но я был полностью согласен с матерью, со всеми, кто считал, что я устроен неправильно... это было естественное чувство, естественное согласие... я старался, и мне удалось стать правшой... то есть, конечно, амбидекстром... это когда человек одинаково хорошо владеет обеими руками... - Он помолчал. - Но что-то внутри, понимаешь... что-то внутри оставалось левым, и это приходилось скрывать, и я это скрывал, научился врать, казаться правшой, быть как все, и это меня совершенно не мучило, никогда не мучило, я как будто забыл о том, что был левшой, перестал придавать этому какое б то ни было значение... Жизнь-то шла: друзья, девочки, математика, музыкальная школа... я ненавидел музыкальную школу, но родители требовали, и я занимался не хуже других, даже, может, и лучше... на выпускном экзамене сыграл Шопена... этюд a-moll, нечто виртуозное, это очень трудно, но я справился, еще как справился... наверное, левая рука помогла... - Взял со столика бутылку, глотнул. - Я не хотел заниматься теннисом, мне нравился бокс. Мне не нравился Достоевский, но все восхищались Достоевским. И медицинский институт, и женщины... я терял к ним интерес почти сразу, но это было неприлично, и мы ходили в кино, разговаривали о Достоевском и Шопене... я женился, через год утратил интерес к жене и нашему ребенку, что поделаешь, но я был мужем и отцом, я соответствовал представлениям людей о том, что такое муж и отец... мой отец умер, оставил нам много денег и этот дом... я не любил отца, не любил мать, жену, дочь... нет, это не так, дело не в них, а во мне... дело не в том, что я не любил их, дело в том, что я любил что-то другое, мне хотелось чего-то другого, а они хотели чего-то своего, чужого и чуждого мне, вот и все, наши желания расходились, как Шопен и Достоевский, как кислое и зеленое... Но беда в том, что я не знал, чего же я хочу на самом деле. - Помолчал. - У матери обнаружили рак в терминальной стадии, и я замечательно играл роль заботливого сына, черт бы меня побрал! Она лежала тут, в этом доме, и я каждый день навещал ее... почти каждый день... субботы и воскресенья мы с женой и дочерью проводили здесь... гуляли, читали, разговаривали с матерью... за ней присматривали медсестры, хорошие медсестры, дорогие, но и мы были всегда рядом, всегда, хотя иногда она уже не узнавала нас... морфий... - Отпил из бутылки. - А потом... это странно, непонятно... никаких причин... но однажды ночью я проснулся и заплакал. Никогда не плакал, а тут — на тебе. - Помолчал. - Я — увяз! Вот что я вдруг понял. Это ужасно. Увяз в себе, в своей лжи, в своей бессовестной, никчемной, внешней жизни, во всем этом... в этой... - Выпил. - Я всегда знал, что живу неправильно, лживо, как будто иду рядом с собой — рядом с собой настоящим, и он, настоящий, казался мне тенью, хотя на самом деле тенью был я... понимаешь, Тата, не важно, есть в жизни смысл и цель, не важно — что,важно — как.Как живешь — вот что важно, Тата. Если живешь правильно, по совести, то и смысл, и цель появятся словно сами собой, каким бы детским лепетом это ни казалось... сами собой... и жизнь станет полной, настоящей, и ты никогда уже не будешь задумываться о ее смысле и о цели... - Сделал паузу. - Я оделся, долго бродил по лесу, курил, потом сидел в избушке, снова курил... тут неподалеку стоят две избушки для пикников... там меня и нашла медсестра... мать отмучилась, и медсестра искала меня, чтобы сообщить о ее смерти... она очень сильно волновалась... молодая женщина... стала что-то говорить, потом обняла меня, попыталась утешить... потом не могла мне отказать... мы устроились на полу, на каком-то тюфяке, и там-то, в объятиях этой женщины, я почувствовал себя свободным... трудно это объяснить... у меня ведь были женщины, так что дело не в медсестре, а в том, что я был готов... я делал что хотел... и тут возле избушки появились какие-то люди, мы слышали их голоса, и женщина вдруг стала отбиваться, шипеть, шептать: «Хватит, хватит...», и тогда я ее... тогда я ей... понимаешь, глядя на эту медсестру, обладая ею, я вдруг понял, чего я хотел на самом деле, чего хотел всю жизнь: смерти матери! Я хотел, чтобы она умерла, чтобы ее не было... то есть на самом деле больше всего на свете я хотел ее убить... убить... месдестра и мать — они каким-то образом слились, стали женщиной, которую я обнимал, и я поступил так, как мечтал... - Помолчал. - Я спрятал ее в подвале, потом закопал... - Помолчал. - Я не маньяк, Тата, нет, конечно, я просто стал собой... все это — все это только средство... все эти женщины... - Помолчал. - Ты у меня девятнадцатая, но ты совсем другая, Тата... ты мое «вдруг», и я не хочу тебя терять... ни за что, Тата, ни за что... - Обнял ее. - Я тебя ждал, Тата... ты, конечно, можешь уйти — я и пальцем тебя не трону, но ведь ты не уйдешь... не надо... ты моя правда, настоящая, единственная... Тата, мы нашли друг друга... любимая...

- Девятнадцатая? - переспросила Тата. - А эти восемнадцать...

- Забудь про них, забудь...

Он стянул с нее полотенце, поцеловал в губы, в грудь, ей хотелось кричать, бежать, через несколько минут она закричала, сорвала голос, ей показалось, что она сейчас умрет, но не умерла. Лежала рядом с мужчиной, опустошенная и счастливая, и никогда еще она не была так счастлива. Смотрела в потолок и не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Мишель спал.

Где-то наверху зазвонил телефон, и Тата очнулась.

Она спустилась в гостиную, достала из сумочки телефон и сказала:

- Да.

Прокашлялась и повторила:

- Да, слушаю.

- О, извините, - сказал пьяненький мужской голос. - Ошибся номером...

- Бывает, - сказала Тата и выключила телефон.

Оделась, вскинула сумочку на плечо, спустилась в гостиную, выключила настольную лампу и вышла, оставив дверь открытой.

Светало, но уличные фонари за деревьями еще горели.

Она вышла на главную улицу поселка.

Снова зазвонил телефон.

- Да.

- Опять вы, девушка! - с восторгом сказал тот же пьяненький мужской голос. - Не везет нам с вами, извините...

- Бывает, - сказала Тата.

Постояла, покусывая нижнюю губу, и пошла назад.

В спальне включила настольную лампу.

Мишель спал на спине.

Тата достала из сумочки пистолет, сняла затвор с предохранителя, Мишель вдруг открыл глаза, глубоко вздохнул и снова опустил веки, и тогда она выстрелила — два раза в лицо, потом в грудь.

Через полчаса ей удалось поймать такси.

Приехав в родной городок, легла в гостиной, чтоб не беспокоить Агнию.

Среди ночи ее разбудил парень — огромный, голый и пьяный, он лопотал что-то бессвязное.

- Как тебя зовут? - спросила Тата. - Эй, как тебя зовут? Зовут тебя как?

- Серега, - наконец сказал он. - А ты кто? Где Агния? Сегодня пятница или не пятница?

По пятницам Серега напивался и ночевал у Агнии.

- Да что тебе Агния, - сказала Тата, откидывая одеяло. - Иди сюда, Серега.

Утром она обнаружила, что левая рука у нее стала черной по локоть.

Через месяц она вышла за Серегу замуж, стала Прохоровой, через восемь месяцев родила мальчика, через два года — девочку.

После родов Тата располнела, прибавила в груди, чуть-чуть в росте, стала красавицей — спокойной и циничной. Всегда хорошо одетая и душистая, она легко научилась ленивой развинченной походке и наглой улыбке. После бухгалтерских курсов устроилась на ликероводочный завод, который контролировали бандиты. Вообще-то и привел ее на завод известный на всю округу Серафим, у которого работал Серега — шофером, телохранителем, курьером и вообще на все руки. По вторникам и пятницам Тата надевала кружевное белье и задерживалась после работы, потому что на завод приезжал Серафим, и они занимались сексом в директорском кабинете. Всякий раз Серафим совал в ее сумочку деньги и ворчал при этом, что Тата трахается хоть и с удовольствием, но без души. Тата смеялась, дразня его алым своим наглым языком.

Сын был умным и красивым мальчиком, весь в Мишеля, а вот дочь ныла да капризничала. Тата покрикивала на детей, иногда отвешивала оплеухи, но, в общем, была довольна и сыном, и дочерью. Довольна была и Серегой, который делал вид, что ничего не знает о ее связи с Серафимом, в свободное время занимался домом, жену и детей не бил, и Тата не видела причин, чтобы отказывать мужу в маленьких ночных удовольствиях, с которыми они знакомились благодаря порнофильмам.

По субботам они ездили с друзьями на шашлыки, брали с собой Агнию, напивались, пели хором про Нюшу — юбочка из плюша, про коней привередливых — у Сереги был сочный хриплый голос — и купались голышом.

Тата не стеснялась своей черной руки и никогда ее не прятала. Серафиму нравилось, когда она ласкала его этой рукой, а Серега этой руки побаивался.

Когда Агния заболела, Прохоровы дали ей денег на операцию, Тата по вечерам забегала проведать подругу, готовила ужин, выслушивала жалобы. Агния по-прежнему жила в доме Шелепиных, но молодые мужчины соглашались оставаться у нее на ночь только за выпивку. Как-то Серега починил крышу и забор, Агния угостила его водкой, вернулся он под утро. Тата сказала: «Мне сдача с чужих баб не нужна. Еще раз такое случится — глаза выколю во сне, ты меня знаешь». С того дня Серега стал обходить дом Шелепиных стороной.

Серафима взяли, бандитов кого перестреляли, кого арестовали, Тату допрашивали, она рассказала все, что знала, даже про вторники и пятницы в директорском кабинете, но про общак — ни слова. Эти деньги она спрятала в надежном месте.

В городке шептались, что Серафима сдал Серега, который тяжело и молча ревновал хозяина к жене.

У ликероводочного завода появились новые хозяева, они оставили Тату в прежней должности и даже прибавили зарплату. И по-прежнему по вторникам и пятницам она надевала кружевное белье и задерживалась после работы.

Серега устроился механиком в автомастерскую.

В ту субботу они, как всегда, собрались на шашлыки. По дороге вспомнили, что забыли про воду. Серега остановил машину на обочине, Тата с сумочкой в руках перешла улицу, взялась за дверную ручку и влетела с дверью в магазин, сбитая с ног взрывной волной. Машина, в которой сидели Серега и дети, превратилась в груду металлолома, погибших хоронили в закрытых гробах, Тата отделалась ушибами и порезами.

Одиннадцать лет она прожила в Новопокровском монастыре послушницей, но так и не приняла пострига, а потом была вынуждена покинуть обитель по требованию матери-игуменьи.

Тата была хорошей послушницей: соблюдала правила, трудилась не покладая рук, лучше всех читала вслух Писание в трапезной, была тиха и весела, и все ее любили, но обнаружившийся у нее дар вынудил настоятельницу монастыря прибегнуть к крайней мере.

Началось все с малого. Одна из монахинь страдала мигренью, во время приступов она становилась сама не своя — не помогали ни молитвы, ни лекарства. По ночам у ее постели сидели сестры, которых эти дежурства доводили до крайнего изнеможения. Пришел черед Таты, она провела с больной ночь, и после этого у монахини боли прекратились навсегда.

«У нее рука легкая, - сказала монахиня. - Погладила по голове — и как рукой сняло».

Посмеялись и забыли.

Но вскоре стали замечать, что прикосновение Татиной черной руки и впрямь избавляет не только от болей, но и от болезней. Об этом заговорили и паломники, которые повезли и понесли своих несчастных родственников в Новопокровский монастырь, «к целительнице». Пошли разговоры о чудесах.

Поначалу игуменья не принимала все это всерьез, но после того как женщина из Шацка стала рассказывать всем о том, что черная рука вылечила ее сына от рака спинного мозга, поняла, что это серьезно. Мать Варвара вызвала Тату на разговор. Ей не пришлось убеждать послушницу в том, что та занимается богопротивным делом: Тата и сама это понимала. Сошлись на том, что отныне послушница будет всячески избегать встреч с паломниками.

Мать Варвара была суровой женщиной, много повидавшей и пережившей. Завершая разговор с послушницей, она наклонилась к Тате и проговорила: «Чудо — это язва в мире и, может быть, самое страшное из всех испытаний, какие посылает нам Господь».

Настоятельница понимала, что она бессильна перед людьми, для которых жажда чуда, тайны и авторитета стократ важнее в этом мире, чем жажда света.

Тата пряталась от паломников, иногда целыми днями не выходила из кельи, но люди подстерегали ее всюду, хватали за одежду, ползали за нею на коленях, кричали и плакали, просили, умоляли и требовали чуда.

Через год у матери-игуменьи обнаружилась неоперабельная опухоль мозга. Она слишком поздно обратилась к врачам. Ее лечили, но вскоре были вынуждены отпустить из больницы. Настоятельница вернулась в монастырь, чтобы умереть. Сестры плакали и молились. Мать Варвара кричала от боли и то и дело теряла сознание, но отказывалась от морфия. В горячем поту, со спутанными волосами и затуманенным взглядом, она молила Господа о смерти. Ночью в ее келью пришла Тата. Она положила черную свою руку на голову игуменьи, и вскоре та перестала стонать, а потом и уснула. Через неделю она начала принимать пищу и вставать.

Врачи ничего не понимали: мать Варвара стремительно выздоравливала.

Все в монастыре знали о том, что произошло, но боялись рассказывать об этом настоятельнице. Однако она сама догадалась обо всем и велела позвать Тату.

- Соблазн должен войти в мир, - сказала она, - но горе тому, через кого он войдет.

Тата кивнула и сказала:

- Лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и с двумя ногами быть ввержену в огонь вечный.

Вечером она спустилась в мастерскую,помолилась, включила циркуляпную пилу и отрезала черную руку. Ее спасли от смерти, выходили, подлечили, потом помогли собрать вещи и проводили до автобуса.

- Человек может многое вынести, если его не остановить, - сказала настоятельница, когда ей рассказали о поступке послушницы.

Монахини плакали, прощаясь с Татой, а она не плакала.

Она навестила Агнию, которая вышла замуж за соседа Фунтосова, вдовца и молчуна, взяла из тайника деньги, купила самое необходимое из мебели и одежды и уехала в заброшенную лесную деревню километрах в двадцати от райцентра. Выбрала дом покрепче, наняла мужиков — они починили крышу, окна и печь, перестелили полы, привели в порядок баню, почистили колодец.

В деревне не было электричества, поэтому стирать приходилось в корыте. Тата кое-как вскопала огород, посадила картошку, лук, огурцы, завела кур. Читала при свете керосиновой лампы, готовила на керосиновой же плитке. Соль, сахар, муку и керосин раз в месяц привозил Фунтосов, у которого была машина — старенький, но крепкий «уазик». Фунтосов же разобрал один из заброшенных домов на дрова.

Узнав, что послушница лишилась чудесной руки, люди перестали беспокоить Тату. Она жила одиноко, придерживаясь порядка, к которому привыкла в монастыре: вставала в пять утра, молилась, кормила кур, работала по дому и в огороде, читала Писание, рано ложилась спать.

Незадолго до Страстной ее навестила мать Варвара, привезла подарки — расписные чайные чашки, варенье, теплые домашние тапочки.

- Не страшно тебе тут?

- За делами бояться некогда. Да и некого.

- Не жалеешь ни о чем?

- Вы поступили честно, и я постаралась все сделать по-честному.

Настоятельница усмехнулась.

- Когда человек говорит, что поступает честно, то чаще всего это означает, что он не способен быть добрым.

За два дня мать Варвара навела порядок в сараях, выскоблила полы в доме и научила Тату выпекать хлеб на сковороде.

Утром третьего дня Тата проводила настоятельницу до большой дороги, где ее уже ждала машина.

- Самое злое наше заблуждение, - сказала на прощание мать Варвара, - заключается в том, что любовь к Богу мы упорно и с большим удовольствием отделяем от любви к миру. Не бегай от людей, Тата, Бог — это люди. - Вдруг всхлипнула. - Прощай, милая.

Обняла и проворчала, целуя:

- Хоть собаку заведи, что ли...

Вечером пошел дождь.

Тата поужинала холодной картошкой, выпила чаю и легла спать, но долго не могла уснуть, не понимая, что с ней происходит, что поднимается из глубины души, улыбалась, не понимая, спит она или нет, во сне или наяву она встала, надела ночную рубашку, вышла из дома и увидела огромную яркую луну, какие бывают, наверное, только в снах, и медленно двинулась по раскишей после дождя дороге, все еще не понимая, во сне это происходит или наяву, и когда дошла до заколоченного магазина, в окне которого навсегда застыла картонка с надписью от руки «Скоро буду», встретила высокую старуху, похожую на мать Варвару, но это была не мать Варвара, а незнакомая старуха — ее ладони, сложенные ковшиком, светились, словно в них горела спичка или маленькая свечка, и старуха сказала: «Ну-ка, сложи ладошки, как я», Тата покачала головой и ответила: «У меня нет второй ладони», но старуха повторила сердито: «Ну-ка, сложи», и Тата со вздохом сложила ладони ковшиком, и старуха прикоснулась к ее рукам, и в Татиных ладонях загорелся слабый огонек, просвечивавший сквозь ее пальцы, и она повернулась и быстро пошла назад, держа руки перед собой и стараясь не пролить огонь наземь, взбежала на крыльцо, толкнула ногой дверь, склонилась над Татой, улыбавшейся ей в темноте, протянула к ней сложенные ковшиком ладони, но огонь вдруг исчез, словно растворившись во тьме, не осветив и не согрев эту тьму, и тут она проснулась и долго лежала без сна, думая о том, что она снова стала другой, иной — впору имя менять, и у нее нет ни прошлого, ни будущего, а есть только вдруг, сейчас, лежала неподвижно, время от времени проводя языком по черным своим губам и прислушиваясь к отдаленным звукам, наполнявшим ночь, и не спала, улыбалась и ни о чем не жалела...