Вижу, как ты приходишь на работу и все повторяешь. Бросаешь обед в холодильник, вешаешь крутку в шкаф. Желаешь встречным доброго времени суток. Надеваешь мантию, или робу, или халат, или тапочки – все, что тебе надлежит надеть. Следуешь алгоритму – высыпаешь сахар в кружку, бодро идешь к чайнику.
И так далее.
Как выделить чувство, которое испытываешь ты, придя на работу, или заступив на службу, или как еще зовешь ты эту деятельность? Когда ты начинаешь его испытывать? Переступив порог? Или оно начинается, когда ты выходишь из квартиры? Или где-то по пути предвступает оно в тебя?
Его сложно найти, сложно заметить, а когда ты занят, оно вовсе невидимо для чувств. Чтобы его отследить, нужно застыть, и осмотреться, и понять, зачем ты в дороге, но тебе надо перемещаться, следить за движением, и времени застыть нет, иначе ты опоздаешь. Поэтому в пути чувство так и остается нераскушенным, непопробованным, если не происходит ничего нештатного, вроде поломки транспорта, или случайной задержки, или чего-то еще – ты приезжаешь, например, а здание вдруг закрыто; и только переступив через порог и сев на свой потертый, возможно, кое-где покрытый несколькими пятнами, стул с подлокотниками, с мягкой или твердой спинкой, или вовсе без оной, крутящийся и ездящий, или статичный, но зато более удобный, чем тот, что крутится и ездит, на свой, словом, личный стул, ты осознаешь это чувство вполне.
В иной день оно может появиться раньше – еще на подходе к стулу ты замечаешь коллегу или другое лицо, связывающее тебя с работой, или где-то в дороге какая-то деталь ненароком тебе напоминает, подсказывает, кто ты и куда направляешься, и чувство выступает из тени, зажигается в полный оборот и освещает тебя изнутри, падает на всех прохожих ветвистыми лучами, просвечивающими из твоих глаз. Они покорны, эти прохожие, одинаковы, и ты злишься, и злится предаваемый мир, который хочет спать. Злятся возможности, радости, которыми сквозит праздность предаваемого мира, злятся сны, которые не выпали еще из реальной шкуры, не вытряхнулись из одеял, сны, застрявшие крошками в складках тихих мечтаний дороги на работу. Мир злится, потому что день назрел возможностями, а пользовать их никто не взял, и канут в ночь они в том же зачаточном состоянии; злится, как неродившая женщина.
А в другой день оно появляется позже. Тебе везет, и ты берешь свое место, счастливо не подозревая, что уже находишься на работе. Может, даже везет так, что целых несколько часов проходят без возвращения этого чувства. Действия автоматичны как всегда, но по-другому, что-то произошло у тебя внутри, ты удачно нашел в себе какую-то бессмертную часть и в нее запрятался, и мелочам не удается тебя из нее вытащить, и от этого твоего неуничтожимого состояния работа отскакивает, как бросаемый ветром песок от стены. И только потихоньку, от долгого сидения, или стояния, или повторения одних и тех же мелких ячеистых действий ты растворяешься в этом чувстве, и вот незаметно оно снова в тебе в полную силу, светит напропалую, на все эти предметы на твоем столе, или станке, или кабине, или другом твоем рабочем месте.
Если же оно появляется вовремя, то всегда сразу же, как только ты оказываешься среди тех предметов, которыми так нелепо, а зачастую и гадко украшен твой труд, предметов, в которых тебе суждено провести столько похожего времени, и которые за это впору бы возненавидеть, будь они хоть чем-то выше плоскости пластика или металла, породившего их. Но ненавидеть так нет цены, а оно накатывает, бьет, махом или разом, вливает тебя в эти предметы и в этот стол, их несущий, или в стойку, или во что-то более сложное, состоящее из множества чудных механизмов, или во что еще ты там смотришь целый день? Что же это за предметы, проводящие тебя в мир работы, или, вернее, заталкивающие тебя в него, в мир, который справедливее назвать было бы отсутствием мира, антимиром, если бы только что-то подобное могло существовать? Что стоит у тебя на столе, или на станке, или в кабине, или другом твоем рабочем месте? Это может быть обыкновенный телефон с грядами кнопок, трубкой на двух вдавленностях и скрученным, сломанным проводом за собой. А может грустная реторта с обоймой пробирок, или чернильница. Есть у тебя на столе чернильница? Или у тебя грязь на столе? Можно ли сказать на это место – у тебя? Или оно еще не заслужило? Ведь если заслужило, то это прискорбно, и чувство, о котором я веду речь, уже вросло в тебя не хуже ногтя, слилось с тобой, и, скорее всего, тебя в нем уже почти нет.
Что это чувство значит? Из чего оно происходит? Как можно им запятнаться?
Из двух твоих полюсов, когда ты раздваиваешься, а назад сдвоиться тебе что-то мешает. Ты кто-то другой и ты же сам ему враг. Это не кино и не игра, хотя подобное отношение могло бы умалить то сложноназываемое чувство. В нем ты кипишь мечтой как кастрюля воды на огне, но мечтой нестремительной, холостой, более похожей на выпадение в сон, чем на благородные упования, которые тоже обозначают этим словом, и вырвать тебя из такой мечты может лишь пришедший коллега. Он спрашивает что-то, а ты оборачиваешься и отвечаешь невпопад, потому что совершенно не слышал, что он сказал. Он принес тебе работу, и ты с напускным рвением, чтобы не казаться лентяем, спешишь ее принять.
И вот тебе дают работу и ты охотно работаешь, пропадаешь в работе как настоящий нелентяй, хотя ты лентяй, но знающий, что только так можно выполнить работу быстрее всего, и вернуться к тайным грезам, ведь несмотря на то, что из-за чрезмерной величины работа часто кажется бесконечной, опыт твой убежден, что она отнюдь не такова. И ты работаешь, и в этом скудном действе тебя ничто не греет и не может согреть, кроме, разве, лишь допустимости ухода, и этим отсутствием греющих посредников работа похожа на всем свете только на тюрьму или ад, что не отличается, и лишь неопасностью своей может выделиться из них, – хотя кто сказал, что тюрьма или ад опасны? что они могут с тобой сделать? как повлиять на тебя больше работы? – и если допустимость ухода по какой-то причине, например, причине долгов, исчезнет, настанет из работы поистине адский лабиринт. Как насекомьишко, всю жизнь проползавшее по туалету, ты, всю жизнь не могущий выбраться с работы на твоем страшном месте.
Даже развлечение, доступное тебе на работе, когда ее нет, теряет блеск. Оно уже не развлечение, а та же работа, потому что во всей этой обстановке так мажется в работу, так начинает ей отдавать, что даже невозможно их расщепить. Грезы каждого предмета в этой обстановке образовали твой ландшафт, обняли всю твою мечтательность и заменили собой. Эти предметы необязательны, случайны, их могло бы и не быть, или стоять они могли на чужом столе и быть чужими предметами, и мысль об этом говорит, что они навязаны тебе, и снова в ясности встает то сложное чувство, которое нельзя схватить, потому что оно купирует своих свидетелей, встает и купирует, и желтый стол расходится по твоим жутким снам – чувство не раба, но зависимого, отданного, вынужденного.
И не в самой работе то чувство, ведь работа легка и даже приятна своей легкостью, как цепь маленьких фокусов, непритязательных чудес, которые в отличие от настоящего большого чуда могут случиться, и когда случаются, или, вернее, получаются, ты чувствуешь себя маленьким, но волшебником, который своими манипуляциями приводит реальность к изменениям, и хоть нет зрителей, которые могли бы тобой восхититься, ты по-прежнему раздваиваешься, и делает в тебе работу само оно, то самое чувство, которые мы хотим определить, делаешь ты, захваченный этим чувством, а остаток от него, то в тебе, что осталось кроме него, наблюдает за этим как зритель, и искренне, ребячески радуется представлению, радуется фокусам, поражается тому, как из хаоса благодаря мастерству волшебника вырастает, производится нечто, хоть и не самое дивное, зато живое и осязаемое, поэтому зритель сам себе ты, и он радуется, разлагая работу на цепь удавшихся чудес, поэтому не в самой работе то чувство, а в запертости, в повторяемости, в ландшафте предметов, в дому твоем как в шкафу, в руке над тобой, которая не понимает и не видит и только ощупью трогает твое лицо и занятые работой руки, проверяя действительно ли они заняты, чем лишает тебя покоя и лишний раз своей слепотой бередит, во всей лестнице человеческой над этой рукой, и в тех голосах, которые слышны с нее, голосах людей, которые стоят на ней и на ней не видны, потому что она прямо над тобой, а голову ты задрать не можешь, так, чтобы лестница не упала, она на твоих плечах.
В запертости то чувство, и даже не в самой запертости, а в твоей неспособности выйти из нее, в твоем неумении презреть эту запертость и опереться на самого себя и на свои истинные желания и стремления. То чувство в невозможности прекращения работы на срок, желаемый не им, а тебе, самому тебе, то есть именно так, как тебе хочется прямо здесь и прямо сейчас, без всяких оговорок, без оправданий, без чувства стыда, вины и тревоги, потому что ты не хочешь тереть локтями стол, не хочешь пить чай из кружки на своем кресле, не хочешь бродить по коридорам и цехам, а хочешь на солнце, хочешь домой, хочешь в кровать, хочешь к женщине, хочешь в бар, хочешь в путешествие, хочешь жить ночью, а спать днем, хочешь переучиться, хочешь подумать, хочешь просто помедлить, не спешить, остановиться, но твой механизм щупает рука спустившегося с лестницы спустившегося пониже, так, чтобы доставать до тебя, щупает и не дает механизму остановиться, подкручивает, заводит, стегает, и самое грустное начинается, когда ты уходишь от себя и соглашаешься с ней и уже сам, без ее участия, натренированный ее волей, сам себя подстегиваешь, сам себя заводишь, сам себе не даешь медлить, лишь бы она не спускалась и не дотрагивалась до тебя, лишь бы она не трудилась, не надо, пусть я один, без нее, мне никто не нужен, я готов работать, а она пусть отдохнет, если не могут отдохнуть двое, то пусть хоть один отдохнет, но этот один не ты, никогда не ты, потому что ты командир только этого чувства, которое мы пытаемся определить, командир только одного заунывного корабля, а на нем стоит вся лестница рук и голосов, и не командир ты всего, кроме этого чувства, только им ты можешь управлять, а собой не можешь, на тебя имеют право они, на твое время, твое присутствие, твое тело и твою душу, даже на мысли твои они имеют, ведь попробуй подумай, мыслям нужно время, а время принадлежит им, мыслям нужен покой, а покой нарушают они, мыслям нужна правда, а правду накрыли они, и от этой невозможности прекращения работы, где-то из самой этой невозможности начинает появляться это чувство. Оно очень и очень знакомое, всем без исключения, причем с самого глубокого детства, с самого осознавания себя уже испытано это чувство, но разница между знакомым нам, испытанным ранее этим чувством, и тем, в котором находимся мы теперь, заключается в повторяемости. А повторяемость эта влияет на размер и даже на качество чувства. А с новым качеством и само чувство предстает уже другим, ярким, тотальным, как память.
Повторяемость перекручивает дни. Повторяемость заполняет лакуны, которые сама же и создает, в них больше ничего не может втечь, как под тяжелый валун, как в область высокого давления, ничего кроме повторяемости, она создает из лакун саму себя, превращает их в ту же повторяемость, и дело, конечно не в самой ней, а в том, как ее много. А ее очень много, чересчур много, больше, чем способно тебя убить, и, повторю, ее свойство таково, что с течением времени, если ее не прервать, она пожирает все, что есть даже кроме нее. Абсолютно все. Поначалу, когда она тебя еще не убила, когда повторяемость только разворачивалась, и отпущенные тебе выходные прерывали ее, не стали еще сами ею, тебе хватало их, чтобы вернуться в себя на краткий миг, на проблеск, но все меньше и меньше ты возвращался, и чем больше проходило периодов повторяемости, тем больше выходных становились заодно с повторяемостью, переставали быть выходными как таковыми, а незаметно сами превращались в повторяемость, в новую великолепную часть повторяемости, неотрывную от работы, и ты уже не возвращался в себя, как раньше, и не помнил, что возвращался тогда, в те, другие, прошлые давешние выходные, но проживал их не совсем собой, не блеща той искрой себя, которая блистала в тебе еще до всей этой эпопеи с работой, когда тебя было много, а ее ничтожно мало, проживал те выходные повторяемости как некую часть работы, ведь они нужны были не для того, чтобы ты был собой, а для того, чтобы ты отдыхал от работы и готовился к работе, готовился к новому дню работы, чтобы быть отдохнувшим и сильным, быть в сознании и в памяти, быть готовым мыслить для работы, снова приступить к работе, отдаться тому чувству от конца выходных до начала новых, на которых ты на самом деле снова не будешь на выходных, а будешь отдыхать свое тело для работы. И сейчас, когда я описываю это свободной милицейской прозой, а я назову ее так, потому что это не свободная проза в ее понимании, а всего свободная проза в моем устойчивом тюремном состоянии, повторяемость очевидно выглядит для меня самой убийственной частью работы, той частью, которая вкладывается в формирование этого чувства более всех других аспектов работы, повторяемость – это самая великая и ловкая ловушка из всех, которые нам расставлены, именно она так усиливает запертость, и превращает ее в нечто качественно более запертое и невыносимое.
Но не только запертость и повторяемость уничтожают нас, ландшафт предметов им помогает. Его можно включить в повторяемость, но мы говорили о повторяемости во времени, а ландшафт предметов это также и повторяемость пространственная, повторяемость рабочего места. Именно эта мандала предметов и становится самой работой, той убийственной картиной, которая уничтожает тебя, и когда все три указанных аспекта вместе, ты умираешь наиболее быстро, и ты обязательно даже не заметишь в какой момент это произойдет. Ты привык вкладываться в зрение, связывать себя с ним, не думая об этом, являться так, будто твое зрение это и есть ты, и все предметы, попадающие в зрение, становятся тобой, а ты становишься на это время ими, ты человек зрения, человек-зрение, ты бинокль, впитывающий свет, предлагающий себя предметам, тратящийся на них, и когда их череда непрестанно меняется, они могут даже разнообразить, обогатить тебя, но только лишь им стоит застыть, как застываешь и ты. Ты их не замечаешь уже, это привычная для тебя обстановка, и прискорбным образом, каким-то одним гладким и очень долгим, растянутым на года движением, ты каменеешь, выпрямляешься, твердеешь и сам становишься этой обстановкой, и она становится твоей частью, твоей настоящей физической частью, твоим внутренним ландшафтом предметов, и ты чувствуешь себя в нем так ловко и привычно, будто находишься во втором своем теле, будто действуешь внутри самого себя, и в один неуловимый момент ты это уже твоя работа.
И когда это произошло, изменения необратимы. Как стружка, снимаемая рубанком, снимаются с тебя твои части проживанием работы во времени. Твои мысли снимаются, твои выплески, срезаются все неподходящие работе, ненужные работе твои чудеса, твои мечты и красоты, твои устремления, пожелания и предпочтения, твои свободы и бесстрашия, твои разумы и чувства, все ненужные работе детали тебя вынимаются из твоей корзины, и хорошо если помещаются куда-то на хранение, откуда их можно забрать, потому что если нет, ты обречен, и даже прямо сейчас уйдя с работы, ты их уже не получишь, а если да, и они где-то ждут тебя, то лучше пойти и взять их назад, и пойти как можно раньше.
Но мы будем считать, что нет места для хранения твоих вынутых частей, и неисправимость тебя от работы это окончательная неисправимость, потому что неисправимость – это работы второе имя. Неисправимость сквозит из всех ее сочленений, из всех ее составных, из самой ее сути, и начинается она неисправимостью каждой ошибки, которая так тебя угнетает, и с такой скоростью втягивает тебя в работу, внимает тебя, делает собой. Работа остра, она не терпит ошибок, и ты должен отдать себя ей, добровольно сдаться в плен на каждое мгновение работы, иначе ты совершишь ошибку, а ошибка приведет к другим, кажется более ужасным деяниям и расплатам, но ведь мы не можем оценить долгие временные исторические процессы, процессы персональной истории жизни каждого, мы можем только быстро оценить текущее, мгновенное положение, и делаем неверный вывод, что вовлечься в работу лучше, чем платить за возможную ошибку, и сдаемся, вступаем в плен поистине космического круговорота тюрем и адов, в котором мы платим не только временем, не только своим присутствием, но и самими собой, своей медленно разрезаемой, снедаемой, снимаемой личностью. Но нас давит неисправимость ошибок, и мы входим в работу, только бы избавиться от этого давления, только бы не тревожиться о возможной расплате, только бы облегчиться, вот, кажется, мы войдем в работу, поработаем, сделаем эту работу, сделаем ее без ошибок, и нам снова станет легко и просто, без давления и без вины, и делаем так бессчетное количество раз, очень много раз, и мы быстро учимся, и понимаем, как делать еще быстрее и лучше, как вовлекать себя выгоднее для работы, и можем уже делать больше работы, и проводить в ней все больше времени, и нам уже начинает это быть таким же легким, как и быть вне работы, потому что работа это уже и есть мы.
Долгое время теплится еще влажный сквознячок внутри тебя, порождающий мысли и грезы. Рассказы, которые ты мог бы рассказать друзьям, погибают, едва родившись в хаосе перебиваний, говорений, гулов и щелчков твоего окружения, ты сразу забываешь эти рассказы. Ты не помнишь своей внутренней жизни, не помнишь ничего, чем хотел бы поделиться, и скоро кажется, что тебе уже нечем делиться, ты начинаешь думать, что так и есть, что это и есть ты, что ты всегда таким был, и тебе нечем было делиться с друзьями, и что не было у тебя никогда друзей, с которыми ты чем-то из себя делился, и у тебя на самом деле уже нет друзей, вот уже ты один, без друзей и подруг, посреди работы, и в тебе ничего не происходит, потому что когда происходит, огромная, живая и хищная работа, раскинувшаяся в тебе, единственная твоя живая часть, давит это в самом зарождении, не дает тебе замечтаться и оформить свою грезу, не дает ее тебе даже заметить, мечты перемещаются в незанятый работой неосвещенный угол, туда, где тебе их не видно, там они и живут свою жизнь, незаметные для тебя, и тем более для кого-нибудь другого, и бесследно растворяются в пустоте, ни разу никем не осознанные и не увиденные. И никто никогда не узнает уже, о чем ты мечтал, как ты любил и как сильно жил, потому что ты сам этого уже не знаешь, ты совершенно об этом забыл, забываешь сразу, ты привык забывать.
Много частей в дне, много и состояний, отстает от знания многое время, но даже теперь, когда это чувство так завладело тобой, кажется, завладело без остатка, даже теперь, бывает, случаются необъяснимые прозрения, и ты вдруг, неизвестно откуда взявшейся мыслью, со страшной силой и ясностью осознаешься себя, на своем стуле, за своим столом, всю череду твоих дней, всю твою запертость и повторяемость, скованность и несвободу, все твое предательство и унижение самого себя, всю твою стертость, плоскомыслие, косность и твердость, все свое умирание. Ты ужасаешься на краткий миг, возможно, встаешь со стула. Но тебе некуда идти, ты стоишь несколько секунд и садишься обратно, потому что тебе некуда идти, потому что ты одинок и предан, предан не кем-то, а самим собой, и ты сам себя вверг в это двуличие, в эту ловушку, у тебя нет друзей, у тебя нет другой жизни, в которую ты мог бы прямо сейчас сбежать, у тебя есть только работа, и ты садишься обратно, и несколько минут приходишь в себя, пытаешься снова включиться в работу, разбуженный от нее, и волна падает, ты привычным усилием возвращаешься в то чувство, и продолжаешь работать, будто прозрение никогда не наступало.
Ты не один на работе, никогда не один, почти никогда, тебя окружают голоса и лица, тела и люди, разные по духу и уму, с разным юмором и взглядом на жизнь, и они не могут говорить между собой, они не понимают друг друга и не слышат, и ты их не понимаешь и не слышишь, и тебя никто не понимает и не слышит, и они не говорят между собой, они говорят только сами, просто в воздух, бесконечные рваные монологи, каждый о себе и для себя, никто ничего не выражает, не ищет общий язык, и ты такой же. И вы создаете прямо в воздухе между собой странный неописуемый вакуум, в котором происходит много действий и слов, но который поглощает любое их содержание, любую их мысль, любое внерабочее проявление. Бывает в каком-то жесте, или слове, поступке, в ком-то проснется на мгновение человек, проявится, выглянет из кого-то, высунется своей вечнодетской сияющей рожицей, и улыбнется, и проказу какую-нибудь совершит, но никто его не увидит, никто не оценит, никто на него не смотрит и никто его не слушает, и высунувшись, он прячется назад туда, где был все это время, но может быть и хуже, может быть его даже прогонит кто-то наиболее напустивший на себя суровость, кто-то с самым трезвым твердым лбом, кто-то с нечувствительной, обитой железом пяткой, и человек поранится об это железо, и больше высовываться в этот мир, в этот наш вакуум, не станет. Один человечный поступок в течение дня, да и тот сделанный не тобой, и остальное – пустота, вот твоя работа. Это в каждом происходит, никто от этого не выигрывает, каждый прячется и не может пользоваться собой из-за вакуума, но никто не говорит об этом, ведь это происходит неуместно, отвлекает от работы, происходит против нее, вопреки, а работа завладела всеми, все они уже есть работа. Все только шарахаются от человека друг в друге, никто не хочет этого видеть, потому что человек это не работа, работа любит только другую работу, это сродни особенному тоталитарному вирусу.
И когда в тебе просыпается вдруг человек, реальность становится как музыка, протекает как музыка. Ты делаешь музыку реальностью, ты делаешь музыку самим собой, каждое твое движение происходит не из работы, а из твоей внутренней необходимости, из твоей жизни, каждое твое движение становится музыкой, но это твое замечательное соло на стуле, мышке и чашке ни у кого не вышибет слезы, потому что не у кого вышибить слезу в этом пустом помещении. Не осталось никого кроме работы.
И в понедельник после отпуска, когда работа в тебе почти стерлась, почти уже сошла на нет, когда она заметно ослабла, ты едешь на работу и думаешь, что работа еще не началась и это длится твой отпуск, ты пытаешься его растянуть этой мыслью, насладиться им еще хоть немного, но на самом деле ты уже едешь на работу, и она начинается этим, она предвступает в тебя, она уже снова здесь, и в твоем живом уме, ожившем за отпуск, воскресшем, в хаосе привычных слов, мыслей, обрывков слов, в эти понедельники иногда появляется строчка, которая подошла бы в хорошую песню, и ты увлекаешься ей, и начинаешь сочинять к ней следующие строчки, и у тебя выходит почти целая песня, и автоматически, без специального твоего замысла, всякий раз это песня о свободе, потому что что-то в тебе, что рождает песни, считает, что именно такой и должна быть настоящая правильная песня, ведь только такие песни и поют свободные люди, пока однажды не понимаешь, что свободным людям нет нужды петь песни о свободе, они ведь уже свободны, они поют совсем о другом.
Июнь 2018