Врата двенадцатые,
из которых появляется Путто, невинный и теплый.
Августин де Мейерн, посол в Москве, Леопольду I, императору Священной Римской империи, в частном послании написал:
...Что же касается самозванцев, то они, конечно же, не могли не возникнуть в народе, который больше всего любит сказку об умирающем и воскресающем царе-избавителе, да и обожествление царской власти в России тому немало способствовало и способствует: где святость, там и кощунство. Если царь свят, то самозванец «свят наоборот», они связаны неразрывно, как человек и его тень. Не случайно же Лжедмитрия русские называли «праведным солнцем», каковое звание обычно употребляется только применительно к Иисусу Христу...
Как видите, ваше величество, их царь — их Бог, а их Самозванец — их Христос, сын Божий, посланный Богом в мир, чтобы искупить их грехи своими крестными муками и смертью...
Таким образом, русская история со времен Ивана Грозного в известном смысле история театральная, история масок и переодеваний, история и одновременно пародия на историю.
Впрочем, такова сама природа истории, написанной людьми.
Кстати, мне рассказывали в Москве, что в детстве нынешнего царя Алексея, надевавшего немецкий костюм, многие почитали за актера, за ряженого...
Окольничий Артамон Матвеев пастору общины святых Петра и Павла в Немецкой слободе Иоганну Готфриду Грегори написал:
На днях я напомнил государю о лютеранской церкви в Немецкой слободе, на строительство которой, как вы помните, господин пастор, Алексей Михайлович пожертвовал некоторую сумму из личных средств.
Государь благожелательно отнесся и к школе, которую вы создали при церкви для детей как лютеранского, так и православного верисповедания.
Но особый интерес у его величества вызвало известие о вашем театре, в котором ставятся комедии благопристойного и нравоучительного содержания.
Уверен, вы будете счастливы узнать, господин пастор, что государь Алексей Михайлович изволил приказать вам сочинить и представить на его суд комедию о царе Артаксерксе, Эсфири, ее воспитателе Мордехае и злом царедворце Амане-амалекитянине.
Хочу вам напомнить, что на сцене Артаксеркса следует называть царем,а не королем или цесарем. Слово царь находится в Св. Писании, где Давид, Соломон и другие государи названы царь Давид, царь Соломон.
Имя царя, которым Богу угодно было некогда почтить Давида, Соломона и других властителей иудейских и израильских, гораздо более прилично русскому государю, нежели слова цесарь или король, изобретенные человеком.
Матвей Звонарев, думный дворянин и коломенский помещик, записал в своей Commentarii ultima hominis:
«Если хочешь каяться, когда уже не можешь грешить, то это грехи тебя бросили, а не ты их», писал блаженный Августин.
Это обо мне.
Средняя продолжительность жизни в России — двадцать два года, а значит, в свои девяносто два я живу пятую жизнь.
Каяться поздно — остается жизнь со всеми ее маленькими радостями: я жую мясо без посторонней помощи, мочусь лишь три раза в день и все еще помню наизусть четвертую эклогу Вергилия.
О горестях я научился не думать — старики это умеют, поверьте.
Со временем мир не становится ни больше, ни меньше — он становится легче.
Этот майский день был долгим.
Вчера меня предупредили, что государь Алексей Михайлович желает, чтобы я присутствовал на важной церемонии во дворце. На церемонии для узкого круга людей, как было подчеркнуто в письме.
У меня было время, чтобы хорошенько выспаться, а утром еще и немного поработать в своем кабинете.
Потом я выпил чашку бульона из мозговых костей — это средство помогает часами сохранять бодрую неподвижность — и отправился в Кремль.
Ноги плохо слушаются меня, а спастический паралич не позволяет крепко держать кинжал, да и поводья часто выскальзывают из рук, поэтому я вынужден передвигаться в повозке или в паланкине, в окружении телохранителей и глашатаев.
Впереди обычно идет громадный Андрей Шведов, сын моего домоправителя и правнук Олафа. Люди называют его Шведом и боязливо расступаются, когда он приближается к толпе.
В Кремль я прибыл раньше назначенного времени, но пока переводил дух да поднимался по дворцовым лестницам, дежурный дьяк успел дважды прокричать о выходе государя. К третьему крику я стоял где положено — справа у окна, на почтительном расстоянии от стола и кресла с высокой спинкой, предназначенного для его величества.
В узкий круг, о котором сообщалось в приглашении, входили всего три человека — я, окольничий Артамон Матвеев, глава Малороссийского приказа, и дворянин Федор Большой Отрепьев.
Церемония, как я и предполагал, заняла немного времени.
Дьяк зачитал именной указ о разрешении Федору Большому Отрепьеву и всем его родственникам называться родовой фамилией Нелидовы.
Лишь немногим было известно, каких трудов стоило мне и моим покровителям добиться, чтобы Алексей Михайлович решился на такой шаг в обход Боярской думы.
Федор Большой Отрепьев упал на колени, и государь позволил ему поцеловать свою руку.
- Иди, - прошептал дьяк Отрепьеву, указывая глазами на дверь, - и подожди меня в канцелярии.
Государь уже стоял у двери, ведущей во внутренние покои, и о чем-то оживленно разговаривал с Матвеевым. В его доме царь познакомился нынешней своей женой Натальей Нарышкиной, и с той поры карьера Матвеева стремительно пошла вверх. Поговаривали, что не сегодня завтра царь назначит его главой Посольского приказа взамен слишком упрямого канцлера Ордин-Нащокина, помешанного на прорыве России к берегам Балтики. А, может, все дело в возрасте: Матвеев старше государя всего на четыре года, а канцлер — на двадцать четыре.
Я поклонился — государь рассеянно кивнул — и последовал за Отрепьевым. Но во второй, темной прихожей, свернул в узкий коридор и спустился по лестнице прямиком в помещение для прислуги, где меня ждал Швед.
Мне не хотелось снова встречаться с Федором Большим, чтобы в тысячу первый раз выслушать благодарности и историю величия, падения и возрождения рода Нелидовых, которую я давно знал наизусть.
С Красной площади тянуло запахами жареных пирожков, сирени и кваса.
- Домой? - спросил Швед, когда я удобно устроился в паланкине.
- Но без спешки, - сказал я.
Швед закричал зычным басом:
- Расступись!
И паланкин плавно поплыл над толпой.
По пути домой я думал о том, что вечером можно заехать на Печатный двор, где собирается молодая компания — переводчики, молодые дипломаты, издатели «Курантов», редакторы типографии, дьяки и подъячие из разных приказов...
На днях мы обсуждали проблему перевода на иностранные языки титула государя — Тишайший, который по давней традиции писался по-латыни Clementissimus.
Кто-то вспомнил, конечно же, как Тишайший бил боярина Д. по щекам, приговаривая: «Ты с кем споришь? С богом споришь!»
Ничего себе Clementissimus!..
Смеялись вежливо.
Щеголь Леонтьев из Посольского приказа — узкая голова, стриженная наголо, под парик, короткие красные сапожки — заметил, что французы называют Алексея Михайловича Tres Gracieux.
Загомонили, пробуя подобрать русский аналог и перебивая друг друга: «Приятный... ласковый... милостивый... самый милостивый...»
«Всемилостивейший, - предложил я, когда молодежь исчерпала идеи. - Всемилостивейший государь и царь всея Руси...»
Всем понравилось.
Между нами сложились теплые дружеские отношения, но вряд ли эти замечательные молодые люди поймут мою радость, смешанную с грустью, если я расскажу им о сегодняшней аудиенции, в ходе которой Алексей Михайлович Тишайший и Всемилостивейший разрешил каким-то мелким служилым провинциальным дворянам называться старинной родовой фамилией, а прежнюю — Отрепьевы — забыть, зачеркнуть.
Кто для них Юшка Отрепьев?
Полумифический злодей, затерявшийся между Иудой, Чингисханом и королем Маркобруном...
Для меня же это событие стало венцом истории, в которой я играл не последнюю роль, достойным финалом моей жизни и Смуты.
Нет, не поймут.
Я для этих молодых людей — ветхий старик с птичьим когтем на правой руке, отживший свое старина Аорист, как иногда они меня беззлобно называют, пифагореец, хранитель никому не нужной тайны о роковомотношении между длиной диаметра круга и длиной окружности...
Иэто меня ничуть не обижает.
Да и как еще они могут воспринимать человека, родившегося при Иване Грозном, начинавшего службу при Борисе Годунове, пережившего Смуту и всех самозванцев, вошедшего в Думу при первом Романове и получившего от второго Романова драгоценный подарок — высочайшая честь и для людей гораздо выше меня чином — портрет любимого кота царя Алексея Михайловича Тишайшего и Всемилостивейшего, выполненный живописцем Холларом?
Впрочем, я-то знаю, что на самом деле это была запоздалая благодарность за книги, переданные его отцу и деду.
В 1626 году пожар уничтожил Китай-город и Кремль, при этом сгорели все кремлевские библиотеки и многие архивы.
Царь Михаил и кир Филарет были так огорчены этими утратами, что я не выдержал и подарил им Либерею — книги из библиотеки Ивана Грозного, завещанные мне Птичкой Божией.
Среди них были 142 книги «Истории» Тита Ливия, полное собрание «Жизни двенадцати цезарей» Светония, неизвестные произведения Вергилия, все песни Пиндара, Historiarum Цицерона и множество других сочинений.
Кир Филарет так расчувствовался, что подарил мне одну из своих шапочек.
По достоинству я оценил эту шапочку, когда стал лысеть.
О патриархе у меня сохранились самые теплые воспоминания, а вот о его сыне — почти никаких, хотя, помню, когда царь Михаил после свадебного застолья повел новую царицу Евдокию Стрешневу в спальню, взяв ее за руку,сердце у меня дрогнуло...
Впрочем, с Либереей эти воспоминания связаны разве что именем сына Михаила и Евдокии — Тишайшего и Всемилостивейшего.
По его приказу для библиотеки построили специальное хранилище с железными внутренними стенами, но о его местонахождении даже я не знаю ничего.
Я пережил полное разрушение России и возвышение Польши, я пережил возрождение России и вижу предвестия скорого падения Польши.
Россия приложила к этому тяжелую руку, основную работу сделали шведы, но не они и не русские виновники краха — сами поляки, которые продолжают цепляться за свои анархические права, за Liberum veto и Nihil novi, связывая по рукам и ногам своих королей и никогда не задумываясь о будущем. О нем они знают одно — в будущем не должно быть России.
Когда летом 1655 года в мой шатер под Вильно привели пленного польского офицера, помню, он сказал с вызовом: «Вы можете нас спасти, но не освободить».
Похоже, эта мысль глубоко вошла в их детские головы, где жизнь ассоциируется со смертью, а право человека на жизнь занимает не первенствующее место, как у всех прочих народов, но находится где-то в конце их списка, между правом на пиво и правом на бигос.
Россия справилась и с церковным расколом, превратив диссидентов — ревнителей старой веры — в маргиналов, и с бунтом Степана Разина, которого вскоре должны казнить, ее территория ежегодно увеличивается на 30 тысяч квадратных верст, растут города, русские рейтарские, драгунские и гусарские полки под командованием немецких и французских офицеров достойно отвечают на военные вызовы на западе и юге, государь пишет музыку, редактирует воинские уставы и сочиняет латинские стихи, и если Романовы продержатся на троне еще хотя бы сто лет и научатся — а рано или поздно научатся — использовать самозванцев в интересах власти, Россия станет не только самым большим в Европе, но и процветающим государством, и Arbor Mundi – великое Русское Древо — накроет своей многошумной кроной народы и царства всей земли...
А ведь я помню, каким оно было, когда мы с Истоминым-Дитя вышли лунной ночью на поляну послпе бегства из усадьбы Отрепьевых: огромный пень, окруженный хилыми деревцами, да тощий ручеек, едва пробивавшийся между корнями, покрытыми мерзкой слизью...
Пятнадцать лет назад Истомин-Дитя умер, окруженный благопрозябшимиот него и Луни пятью сыновьями, тремя дочерьми и семнадцатью внуками.
Он часто писал мне, рассказывая о Луне, ставшей настоящей хозяйкой огромного поместья и счастливой матерью, о воздушном шаре, который Истомин-Дитя построил вместе с Ангелом, моим братом, наконец о Русском Древе, медленно оживавшем в глубине лесной чащи...
В одном из писем он рассказал, что «пристроил» Венеру среди корней Русского Древа, и теперь иногда я вижу сны, в которых мраморное изваяние поглощено древесной тканью, вросло, стало частью ствола, его сердцевиной, пылающей во тьме среди растущих волокон и бурлящих соков, возносящих ее свет к ветвям и листьям, к новым небесам над новыми землями...
Умер Истомин-Дитя, умерли мой домоправитель Олаф и его жена Янина, умерли кухарка Марта и конюх Абрам, умер кир Филарет, Темнейший, умер его сын — царь Михаил, гений компромисса, умер князь Иван Хворостинин, успевший написать несколько книг, обличающих католицизм и прославляющихправославие, умерли князья Дмитрий Пожарский Безупречный и Иван Воротынский Мудрейший, умели все князья и бояре, представители древнейших русских родов, которые когда-то поклялись в верности Романовым — государям будущего...
Недавно я узнал о смерти Атанасиуса Перната, который похоронен в далекой Богемии.
А значит, я остался последним на свете, кто своими глазами видел рождение и смерть русских гомункулов, чуть не погубивших великое царство.
И единственным в мире человеком из плоти и крови, который знает, что случилось с последним гомункулом.
Он жив.
Его зовут Путто.
Обнаружил я его не сразу.
В те дни, когда Москва только начала приходить в себя после нашествия скоморохов, мне с утра до вечера приходилось заниматься рутинной работой — сыском и следствием, отнимавшими все время.
Многие тогда говорили, что с новым самозванцем покончено, пора бы и отдохнуть, но Ефим Злобин всякий раз напоминал о Филопемене, который сказал эллинам, готовым восстать при первых неверных слухах о смерти Македонского царя: «Если Александр скончался вчера, он будет мертвым и завтра; давайте подождем недельку-другую».
Неделька-другая тянулась за неделькой-другой, и просвета не было видно.
Домой я возвращался часто заполночь.
Домоправитель Олаф несколько раз намекал, что в доме происходит что-то неладное, и даже в мое отстуствие пригласил отца Василия из Сошественской церкви, чтобы тот изгнал бесов, но мне было не до того.
А потом, когда жизнь начала мало-помалу возвращаться в привычную колею, я тоже стал замечать необычные мелочи, не сразу бросавшиеся в глаза. Это были иногда даже не факты, а ощущения.
То мне казалось, будто я сам поставил теплые домашние туфли у входа в спальню, хотя твердо помнил, что снял их перед отходом ко сну и оставил у кровати. То чудилось, что в вазе к вечеру стало меньше яблок, хотя я не прикасался к ним. А то мнилось, что ночью, когда я крепко спал, на меня кто-то смотрел, низко склоняясь к моему лицу...
Все чаще я думал, что у меня начала развиваться болезнь, которую греки называют παράνοια, как вдруг все прояснилось самым прозаическим образом.
Рядом с моей спальней был устроен нужной чулан, где всегда горела свеча и стояло кресло, под которое Олаф подсовывал ведро — на тот случай, если среди ночи мне вдруг приспичит.
Возле этого кресла мы и встретились.
В первое мгновение я решил, что передо мной существо из моего сна, но когда оно поклонилось и попыталось выйти, я схватил его за волосы, выволок в спальню, бросил на пол и наступил на его тощую грудь ногой.
Разумеется, его надо было убить — убить немедленно, без разговоров, как я поступали с теми его собратьями, с которыми бился на Красной площади.
Но я не сделал этого в первое мгновение, а второе недаром называется мгновением трусов и философов.
Он лежал на полу такой тихий, такой покорный... он не молил о пощаде, не кричал и не плакал — он только смотрел на меня и дрожал... он был существом невинным в высшем смысле — у него не было ни сердца, ни души, и при этой мысли мне вдруг стало не по себе...
Я не стал убивать его.
Он стал моим домашним животным.
Итальянские живописцы любят изображать на своих картинах — где-нибудь в углу, внизу или вверху, с краю — пухлых и кудрявых маленьких детей с крыльями или без, шаловливых или задумчивых, главная задача которых — умилять, не привлекая к себе внимания. Их называют putto(мальчик) или amoretto (амурчик).
Мой гомункул не был ни пухлым, ни кудрявым, зато умел молчать и не привлекать к себе внимания. Он хорошо прятался от слуг и никогда мне не докучал.
Откуда он взялся?
Не знаю.
Может быть, он был одним из тех, кто уцелел во время бойни на Красной площади, удрал с поля боя, нашел какую-нибудь щель в заборе и спрятался в моем доме, а возможно, он родился в лаборатории Конрада Бистрома и сбежал от убийц, пришедших за его несчастным хозяином...
Поначалу я не оставлял мысли о том, чтобы избавиться от него, и придумывал способы один другого страшнее и глупее, но потом махнул рукой на него, а вскоре и привык, как привыкают к кошке или собаке.
Трудно было сказать, сколько ему лет, о чем он думает и думает ли вообще. Когда я размышлял вслух, он кивал или покачивал головой, словно понимая, о чем я говорю. Лицо его было почти неподвижным, движения неспешными.
Ростом он был с двух-трехлетнего малыша, но взгляд, вертикальная морщинка на лбу и складки у губ выдавали взрослого человека. Он ходил в рубашке, штанах, никогда не мылся, но не источал неприятного запаха. Точнее, он вообще не источал никаких запахов. Однако тело его было теплым, как у человека, хотя он и был андрогином, бесполым существом.
Казалось, он все понимает, когда я рассказывал ему, почему после смерти Юты так и не женился, о птичьем когте на моей правой руке, серебряной монете с надписью Amor Puer на реверсе и стальных зубах, которые до сих пор исправно служат мне, когда я грызу говяжьи кости...
По нему нельзя понять, устал он или бодр, весел или печален, наконец — видит ли он сны, но когда я заглядываю в его глаза, на меня нисходит покой.
И через десять, и через двадцать, и через тридцать лет он выглядел в точности так же, как той осенью 1622 года, когда я увидел его впервые.
Незадолго до своей кончины Ангел прислал мне письмо, в котором каялся и рассказывал о сотрудничестве с глумархом, царем скоморохов, которому он помогал в лаборатории, где было налажено поточное производство гомункулов и прочей нечисти. Среди прочего он поведал о том, как Жуть-Шутовский дрессировал гомункулов, заставляя их изображать смех. На это уходило очень много времени и сил, но в конце концов эти существа научились корчить рожи, как медведь выучивается танцевать, а собака — ходить на задних лапах.
Путто был лишен священного дара речи — он мог только повторять мои слова.
Я часто рассуждал вслух о Юте и о том, что произошло в тот роковой день у стен Кремля, когда мне пришлось выстрелить в ее сердце.
Ведь тогда, говорил я, речь шла не о выборе между любовью и долгом, а о жизни и смерти Пятого царства. Человек, говорил я, вообще никогда не выбирает между Богом и людьми, но только между Богом и дьяволом, и этот выбор, как ни удивително, может быть ужасающе, непомерно тяжелым.
- Пятое царство, - повторял за мной Путто, глядя на меня своими бездонными глазами. - Любовь... Бог... дьявол...
Отец часто говорил, что Господь наделил людей бессмертной душой, а Его Сын заповедал нам быть самими собой, и это нелегкая ноша.
Быть собой, говорил отец, значит сомневаться, сомнение спасительно, если твоя душа ищет Бога, и оно убийственно, если она тянется к дьяволу.
Путто не ведал ни Бога, ни дьявола, но он был самим собой, как дерево или животное.
Поначалу эта его безмозглая невинность раздражала меня, но с годами я научился находить в ней Господень замысел обо мне.
Он стал моим духовным телом, вмещающим больше, чем могу вместить я сам.
И теперь иногда меня охватывает ужас при мысли о том, что Путто переживет меня, и когда гроб с моим телом вынесут из дома, тихонько уйдет, попытается раствориться в городе, где попадет в руки скоморохов, которые будут водить его на цепи, показывать на ярмарках, кормить отбросами и поить водкой, пока он не скорчится под забором и навсегда закроет глаза...
И сколько раз ни тверди «маран афа», ничего не изменить.
Ничего.
Старикам прощаются слезы...
Когда я ложусь спать, Путто устраивается у меня в ногах и замирает.
Я долго не могу уснуть, вспоминая об отце, о Юшке Отрепьеве, о несчастной Птичке Божьей, единственной женщине, которая заставляла меня забывать о разнице между fin amor, утонченной любовью к благородной даме, и fol amor, безумной любовью, сводящейся к животной радости обладания простолюдинкой, вспоминаю о Юте, которая стала для меня Господним даром, воплощением всей нежности и любви, какая только возможна в этом мире, о женщине, которая заставила меня поверить, что новая жизнь — это не только история утрат, но и история приобретений, о Юте, которую я убил выстрелом в сердце...
А под утром мне снится звук.
Кажется, это звучит сама тьма – сырая, мглистая, пульсирующая, шелестящая и глухо журчащая. Звук был таким, словно вокруг дома, вокруг меня сжималось кольцо обвального ливня, который приближался, сминая и заливая все на своем пути где-то далеко, но все никак не мог добраться до меня.
А потом я оказываюсь на вершине холма. Вдали за туманом угадывается низина, а дальше темными волнами – одна над другой – идут и идут леса. Поднимающееся солнце разливает свет по верхушкам, уже можно различить островерхие черные ели и пышные сосны, еще минуту назад слипавшиеся в непроницаемую массу. И над елями, соснами, дубами и березами возносится мерцающая крона Русского Древа, издали кажущаяся громадной горой, очертания которой лишь угадывались за туманом, в серо-жемчужной и розовой утренней мгле...
Я просыпаюсь и с зажженной свечой в руке склоняюсь над Путто.
Он неподвижно лежит на спине, не сводя с меня взгляда, и в этих бездонных глазах я различаю его взгляд, глумливый и мятежный, и ее взгляд, туманный и страстный, и наконец взгляд их дочери, их любимого дитя, моей любимой Юты, доверившей мне самое дорогое — свое сердце и свою кровь, и золотые искры вечности окутывают меня облаком, согревая и утешая старика, плачущего от счастья над маленьким уродцем, бессердечным, лишенным души, но теплым, теплым...