Найти тему
Нина Воронина

КУЛИНАРНАЯ КНИГА

Первое издание "Острова" появилось на свет благодаря Геннадию Константиновичу Сапронову в 2005 году. Он издал книгу на средства своего издательства тиражом 1000 экземпляров. Все свои авторские книжки я незаметно раздала. У меня ни осталось ни одной. Но я недавно нашла ее на "Лабиринте" и выписала. Встреча с ней была трогательной... В книгу вошли три повести. "Остров", "Кулинарная книга" и "Гуттаперчевый мальчик".
Первое издание "Острова" появилось на свет благодаря Геннадию Константиновичу Сапронову в 2005 году. Он издал книгу на средства своего издательства тиражом 1000 экземпляров. Все свои авторские книжки я незаметно раздала. У меня ни осталось ни одной. Но я недавно нашла ее на "Лабиринте" и выписала. Встреча с ней была трогательной... В книгу вошли три повести. "Остров", "Кулинарная книга" и "Гуттаперчевый мальчик".

Мы живем вместе уже полгода. Шуры-муры уходят в прошлое, обнажая сермяжную правду супружеских буден. Стоя у плиты, я постигаю основу основ семейного счастья - путь к сердцу мужчины лежит через его желудок.

- Какая-то сволочь сочинила эту дурацкую фразу, и все в неё поверили! - думаю я, помешивая неаппетитный желтовато-зеленый супчик с плавающими на поверхности капустными стружками. Я представляю себе, как эта странная жидкость, попав в рот, удивит рецепторы, потом стремительно скатится по пищеводу в желудок? и обработанная жадными ферментами через розовые стенки станет поступать в самые разные органы. Что-то страшное будут проделывать с ней печень, и почки, и мочевой пузырь, не говоря уже про кишечник. До сердца супчик дойдет в виде слабой химической копии, содержащей путанную, как записи провалившего экзамен первокурсника, информацию о формуле любви.

Он пришел ближе к полуночи. Молча разделся, умылся, сел за стол. Непонимающе посмотрел в тарелку, швыркнул предназначенной сердцу жидкостью и с грохотом раздражения уронил ложку. Поднял на меня тяжелый взгляд и отчетливо спросил:

- Вы в своей деревне вообще что-нибудь ели?

Спать он лег голодный и злой, что действительно слабо располагало к любви. Стараясь не шуметь, я прибрала посуду и, затаив дыхание, виновато притаилась на самой кромке кровати. Он сопел неровно и сердито, даже во сне не в состоянии забыть нанесенное щами, оскорбление.

- Почему, собственно, в деревне? – думала я.

Большая часть моей жизни прошла в городе, правда, в предместье, в частном доме, со своим огородом, хозяйством, в виде двух-трех розовых поросят, умудряющихся за полгода, с ранней весны до глубокой осени, превратиться в огромных ленивых хрюшек. Но, не взирая на частности в виде удобств на дальнем дворе, бани и колодца, росла я ребенком сугубо городским. Презирала прополку грядок, демонстративно коллекционировала снимки артистов кино - только над моей кроватью было развешено полсотни фотографий, и ещё столько же на дверце шифоньера. В своих ребяческих мечтах грезила о сценической славе и неземной любви. Любовные истории придумывались легко и в великом множестве. Когда в стране началась эпоха бразильских сериалов, я вдруг с удивлением обнаружила, что все они списаны с моих подростковых выдумок о большом и светлом чувстве, закалённом нечеловеческими страданиями.

В деревню меня увозили только летом, примерно на месяц. Больше я не выдерживала. Бабушка Шура с раннего утра до глубокой ночи занималась хозяйством. Телевизор в этих местах ещё был в диковинку. Технические достижения атомного века представляли проигрыватель и скромная стопка грампластинок. Связь с внешним миром с утра до ночи обеспечивала радиостанция «Маяк». Она без устали рассказывала о достижениях партии и народа. Библиотека деда состояла из кучки старых журналов и двух толстенных книг-близнецов в синих кожаных переплетах. Они назывались «Ленин и Сталин». Том I и том II. Книги были неинтересные, без картинок. Кино в клубе крутили только по выходным. Но и это развлечение оказывалось не доступным – одну меня в клуб не пускали, а бабушка с заходом солнца ложилась спать, чтобы проснуться чуть свет и пойти доить корову.

Мне было скучно. Дружить с местными детьми я не умела, полагая, что моё городское происхождение безоговорочно даёт право на лидерство во всех играх. Видимо, ребята чувствовали это надуманное превосходство, и все слабые попытки завязать знакомство заканчивали неизменным бегством на озеро, в лес или в сельский клуб. Только маленькая сопливая соседка Нюрка ходила за мной, как хвост, потому что была для деревенских детей изгоем, объектом для дразнилок и издевательств. Меня эта безобидная грязнуля тоже ужасно тяготила, но из жалости я пускала её покататься на свои качели или послушать пластинки с песнями Эдуарда Хиля и Эдиты Пьехи.

В чем-то главном, глубинном я, несмотря на всё своё старательное презрение к деревне, действительно, оставалась человеком воистину деревенским. А иначе и не могло быть, поскольку в нашем большом и разветвленном родовом клане, я была первым ребенком, рожденным в городе, однако всеми своими генами ушедшим в добротную, но варварски искалеченную двадцатым веком деревенскую почву. Это истинная моя природа, несмотря на все ухищрения, вдруг давала о себе знать самым неожиданным образом. Проснувшись ночью, я вставала по своей надобности из теплого гнезда постели и, прошлепав босыми ногами по скрипучим половицам, прыгала в огромные дедовы сапоги, брошенные у порога. Откинув тяжелый самодельный крючок, ступала в прохладную черноту ночи, отбегала несколько шагов от крыльца и, вдруг поднимала голову в небо, да так и замирала надолго белым пятном на фоне темной бревенчатой стены. Огромные желтые звезды, чистые и прозрачные, как воздух над вечной байкальской водой, смотрели на меня сверху, сияя, истиной неподвластной пониманию красотой.

То вдруг я полюбила звук качающейся колыбели, в которой успокаивали моего не в меру крикливого брата. Ее принесли откуда-то из прошлого и прицепили на крюк в потолке. Она пахла дегтем и березовыми вениками, а раскачиваясь, издавала лёгкий, протяжный скрип, похожий на спетую колыбельную песню, которая выродилась в усталом голосе засыпающей женщины в бесконечное «Ы-ы. Ы-ы. Ы-ы. Ы.»

Я трепетно умолкала перед древними иконами, на которые давно уже никто не молился. Но, которые, однако, неустанно следили печальными святыми ликами, за живущими в доме людьми, придавая каждому их шагу, какой-то смысл, неведомый и необходимый.

Тихое деревенское кладбище, в отличие от пугающе огромного городского, вызывало не только чувство тревожного беспокойства, вечного спутника смерти, но и странное благоговение перед покоем здешних мертвых, половина которых приходились мне самой разнообразной родней.

И деревенские застолья любила я горячо и искренне, до нетерпеливой дрожи: «Ну, когда же все усядутся за широкие, уставленные едой, столы?!» А минута всё оттягивалась и оттягивалась, намерено, несуетливо, чтобы все смогли насладиться началом трапезы.

Вот, наконец, я дошла до еды. А что же мы, действительно, ели? Пожалуй, никто из людей, готовящихся сесть за стол, никогда не задавался этим вопросом, потому что ответ на него был само собой разумеющийся – то, что поставят на стол. Я стала вызывать в памяти образы еды, которую могли готовить в большом гостеприимном деревенском доме бабушки Шуры, и из подсознания выплыло огромное пирожное-корзиночка с белоснежным лебедем из безе, утопающим в озере розового крема.

До того, как приехать на постоянное жительство к городской бабушке, я некоторое время провела с родителями на Острове, в рабочем поселке, куда съезжались на заработки люди со всего Союза. Жизнь здесь была бедная, до краёв наполненная тяжелой физической работой. Отец разгружал в порту суда, а мама на заводе разделывала рыбу. Оба приходили в холодный барак измотанные и злые, пропитанные запахом рыбы, с грубыми, изъеденными солью руками. Оба были по собачьи голодны, но местные магазины могли предложить только рыбу, которую не хотелось даже видеть, не то чтобы есть и ещё консервы. Консервы из рыбы, консервированные фрукты, консервированное молоко, консервированные огурцы, консервированный борщ, консервированную кашу, макароны, тушенку. Натуральной была только водка, которую потребляли в неограниченном количестве. И еще крабы. Розоватое крабовое мясо варили в огромных кастрюлях, словно картошку. И ели его, как картошку – по-будничному скучно. В конце осени с Большой Земли приходили корабли, груженые яблоками, шоколадными конфетами, шампанским. В магазинах выстраивались огромные, крикливые очереди. Люди скупали товар ящиками – ящик яблок, ящик конфет, ящик шампанского. Денег было много, а шампанского мало, и кто-то уходил из магазина с полным карманом мятых купюр, грязно матерясь и ненавидя весь белый свет.

Яблоки были китайские. В аккуратных коробках с домиками иероглифов на картонных боках ровненькими рядами лежали совершенно одинаковые и на цвет, и на вкус шары, в одинаковых хрустящих бумажках. Мне хватало их до середины февраля. Родители яблоки не трогали. Только изредка мама осторожно счищала с шара тоненькую бледно-зеленую кожуру и съедала её с каким-то тихим, скрытым достоинством. А я без всякого достоинства впивалась деснами, ни ко времени лишившимися молочных зубов, в белую, сочную мякоть, выращенную братским народом Китая.

Справа нашими соседями по бараку была тихая украинская пара. В ней безоговорочно верховодила неприметная жена Маруся. Она пользовалась у мужа непререкаемым авторитетом. На любой, самый незначительный вопрос он всегда отвечал: «Надо спросить у Маруси». В конце концов, все в поселке забыли его настоящее имя и стали звать просто Маруся. Отец, например, говорил:

- Мужики, вон Маруся идет, давайте у него денег займем.

Деньги у мужского населения изымались женами в день получки прямо у заводской кассы. Иначе даже огромные по советским временам зарплаты, которые получали во время путины работяги с рыбзавода, целиком оставались на винно-водочных прилавках. Маруся спиртного не употреблял, ссылаясь на язву. Но на самом деле все полагали, что этой язвой была настоящая Маруся - тихая, закутанная в цветастый платочек, жена.

- Видать и впрямь, в тихом омуте, все черти водятся, - говорили в поселке, дивясь на столь нетипичные для островного племени отношения двух Марусь.

Жила эта семья замкнуто и спокойно. Без привычного мордобоя и слёзных истерик. В комнате всегда было прибрано, а муж Маруся добровольно отдавал жене всю получку, оставляя лишь малую часть на папиросы. Детей у них не было. И время от времени кто-нибудь из Марусь гладил меня по голове шершавой ладонью и угощал гостинцем, полученным с Украины. Чаще всего родня присылала им на Остров яблоки. Ах, что это были за яблоки! Огромные, совершенно не похожие друг на друга, но по-родственному симпатичные: красные с желтым боком, желтые с красным, со щербинкой на ядреном теле, с червоточинкой, с задорным хвостиком, с присохшим яблоневым листом, с ароматом – особенным и незабываемым, впитавшим цветение летних трав и терпкость первых осенних заморозков.

Маруся работал грузчиком в папиной бригаде, сплошь состоящей из разгульных, свободолюбивых, запойных мужиков, с хулиганско-тюремным прошлым. Они сохранились в моей памяти исключительно в виде кличек – Муха, Кастрюля, Ляпа. Маруся, над которым смеялись и подшучивали все без исключения, был единственным, кто покинул Остров с кругленькой суммой денег, с любимой, опекаемой женой и здоровой печенью. Живет, наверное, сейчас в самостийной Украине, в собственном ухоженном домике на берегу моря, а в саду по осени падают на землю спелые, не похожие друг на друга яблоки. «Пора собирать урожай, - думает он, глядя на деревья. – Пойду-ка, спрошу Марусю».

Детям на Острове не хватало сладкого. Когда мне в руки попадала банка сгущенки, я долго и терпеливо дырявила в двух местах крышку и высасывала через крохотную щель приторно-сладкое тягучее молоко – всё, до последней капли. О том, что на свете существует мороженое, островные дети знали только понаслышке. Поэтому, покупая пакет сухого молочного порошка, мы макали в него обслюнявленный палец и облизывали с восторгом и удовольствием, как сливочный пломбир жарким, веселым днем. Правда, отведать на Острове мороженое мне однажды действительно удалось. Я долго билась за ним в очереди у ларька. Надежды получить бумажный стаканчик и тонкую деревянную палочку с закругленными концами, было очень мало. Кроме меня попробовать мороженого хотели человек тридцать взрослых тетей и дядей. Они напирали так, словно спасались от стихийного бедствия и когда, каким-то чудом в моих руках всё же оказался стаканчик с желтоватым, подтаявшим содержимым, я долго не могла поверить своему счастью. Палочка пахла свежим деревом, а стаканчик свежей бумагой, а мороженое липло к языку неразбитыми кусочками масла. Но это было самое дорогое моему сердцу мороженое, совсем не вкусное и не красивое. Но как это было не важно тогда! Странно, но больше на Острове, за всё время моего обитания, ни разу не продавали мороженного. И я вспоминала о нем, как о чудесном видении среди пустыни.

Примерно так же, только много позднее я вспомнила, как во время школьных завтраков, получая бутерброд с икрой, я уходила вглубь двора и тонкой щепочкой брезгливо соскабливала с хлеба икру. Она сияла в грязи красными, прозрачными бусинами, а я спокойно съедала хлеб с маслом. О том, что кто-то может восторгаться солоноватой жидкостью, проливающейся из бусин на язык, у меня не было даже мысли. Икры на Острове было море. Мой интерес к ней проснулся спустя десяток лет, когда все вокруг грезили икрой, существующей только в мифах…

К городской бабушке я прибыла диковатой девочкой-второклассницей. Когда наш ночной поезд приближался к станции назначения, мама сказал: «Увидишь много огней, это и будет Город». Я видела полустанки с сотнями огней, пригородные посёлки с тысячами светящихся окон и каждый раз кричала: «Мама, мама, я вижу много огней», потому что всё, что я видела, было несравнимо больше маленького поселка на маленьком Острове. Но когда наш поезд, забравшись на гору, вдруг притормозил, у меня перехватило дыхание. Я увидела море светящихся точек. Они мерцали, разрастались, уходили гирляндами за горизонт, им не было конца и края. И это был Город. И первое, что он преподнёс мне в подарок, было пирожное-корзиночка с белым лебедем из безе, утопающим в озере розового крема.

Моя городская бабушка была натурой глубоко артистичной. На себя она всегда смотрела со стороны чужими глазами. От выражения этих глаз полностью зависело бабушкино поведение. Обладая каким-то особым нечеловеческим чутьем, она безошибочно избирала манеру речи, походку, переливы голоса, смех, улыбку, поворот головы, располагающие к ней легко и искренне даже абсолютно незнакомого человека. Незнакомец уходил очарованный, а бабушка светилась, как прима после удачно сыгранного бенефиса. Если же знакомство затягивалось на годы, то неизбежно превращалось в надоевший всем спектакль, который, однако, уже нельзя было убрать из репертуара. Так, среди публики, обреченной вечно сидеть в театре одного актера имени «Моей Бабушки» оказались мой дед и мой отец. Дед, не лишенный способности воспринимать реальность во всем её многообразии, так до конца дней и не понял, как его угораздило оказаться в опереточной ложе. Отец же, внешне абсолютная копия деда, перенял, отнюдь не его непреклонный взгляд на мир, а бабушкину легкость в суждениях и отношениях. Более того, пребывая под властью капризной стареющей актрисы, он мучительно следовал её материнской воле.

По сути же, городская бабушка была истинным ребенком и если бы все вокруг вместо того, чтобы плакать, ненавидеть, обижаться и тяжело страдать, вдруг поняли, что имеют дело с человеком, который едва перевалил рубеж душевного развития восьмилетнего дитя и уже никогда не повзрослеет, то не случилось бы, наверное, многих бед. И сама бабушка не умерла бы в одиночестве и горячечном беспамятстве в подслеповатом флигельке деревенского дома, где поселился, оправившись от тяжелого инсульта, мой стареющий отец, инвалид первой группы. Но чудна человеческая природа и совсем не новость, что взрослые, умные люди отдают свои судьбы во власть взбалмошным ненавистным детям.

Итак, когда мы подружились с бабушкой, нам обеим было по восемь лет. Наша дружба была настоящим большим чувством, в котором игра являлась состоянием естественным и единственно возможным.

Родители вернулись на Остров, а я на несколько лет стала смыслом существования для деда и игрушкой, подружкой, болтушкой для бабушки. Мы даже ссорились с ней, как дети. Она хватала меня за волосы и дергала пребольно, до слёз. Ей не могли прийти в голову высказывания: «Возьму ремень» или «Поставлю в угол».

Зимой дед строил нам в огороде снежную горку, заливал крутой спуск водой, и под огромной луной мы с бабушкой, визжа от восторга, катались с горы на фанерках. Частенько ходили мы на каток, где я, держась за бежавшую впереди бабушку, училась не падать с двух острых, как ножи, коньков на скользкой, как путь предательства, ледяной дорожке. А у ворот в темноте позднего вечера нас ждал дед. А дома закипал самовар, и кусочки белого сахара лежали на блюдечке с мелкими розами по краям.

В еде, как и во всем остальном, бабушка демонстрировала детскую непосредственность. Весь день мы могли питаться пирожными или конфетами. В парке, куда летом совершались походы едва ли не каждый день, я и бабушка покупали в автомате ситро. Я опускала в прорезь три копейки, бабушка нажимала кнопку и, автомат проливал в граненый стакан шипучую воду. Если автомат не работал, то в ларьке мы покупали лимонад «Буратино» или «Крем-брюле». В булочной набирали ароматных ромовых баб, слоёных языков, густо усыпанных сахарным песком, шоколадного масла и какое-нибудь замысловатое пирожное, на манер корзиночки с лебедем из безе. Спустя несколько лет мама вернет меня обратно в семью, где будет она, отец, подрастающая незнакомая девочка-сестра, но не будет деда и бабушки, и у меня во рту не будет ни одного здорового зуба. Но это не скоро, потом, а пока бабушка печет мне на кухне сочное, золотое яблоко.

Не знаю, много ли есть на свете детей, которым по утрам запекали в духовке яблоки? Янтарный сок собирался под тоненькой кожурой, сахарная горка плавилась на макушке и застывала леденцовой корочкой, приторно сладкая мякоть таяла во рту… Такое яблоко, принесённое в постель ранним, морозным утром способно до краёв наполнить смыслом слова: «Жизнь прекрасна!»

Бабушка была идеальным другом. Обладая душой ребенка, она не испытывала потребности воспитывать во мне взрослые качества: умения мыть полы и посуду, стирать одежду, готовить еду. Единственное, о чем она могла мечтать – это видеть меня на сцене в блестящем наряде. Поэтому, она разучивала вместе со мной стихи для школьных смотров. В хрустящем белом фартуке и огромных бантах, вплетенных в тугие косички, я стояла на сцене актового зала и звонким, уверенным голосом декламировала:

Они готовят новую войну

И бомбой атомной

Они грозят народу.

А мы растем спокойно в вышину

Под нашим тихим,

Мирным небосводом.

Я спокойно росла в вышину под мирным небосводом дома в городском предместье по Ленинградской улице. Мои капризы были законом. Мои насморки – трагедией. Стоило чихнуть, и бабушка неслась к плите варить картошку в мундирах. Но не для ужина предназначалась кастрюля с дымящимися картофелинами, а для ингаляций. Я дышала крутым паром, куталась в одеяло и засыпала под убаюкивающую сказку о чудесном превращении утёнка в лебедя. Ослепительный лебедь из воздушного безе плыл в моих снах на розовом сладком облаке крема.

Сказка закончилась, когда с Острова вернулись родители. В больнице умирал от тяжелой болезни дед. Бабушка падала в артистические обмороки, которые ни на кого не производили впечатления. Мама вообще не верила в существование обмороков, отец сам находился в состоянии близком к бессознательному, поскольку выходил из тяжелого многолетнего островного запоя, сестра была слишком мала, а я, увы, взрослела. Мне было уже не восемь, как бабушке. И меня, как всякого самовлюбленного подростка, тяготило общество малышей. Прости меня, моя милая бабушка, я предала нашу дружбу, ради иллюзий Большой и Красивой Грядущей Жизни!

После смерти деда в нашем доме, как когда-то в доме Облонских, всё смешалось. Удивительно, но немногословный, предпочитавший оставаться за кулисами, дед, на самом деле, оказывается, был для нашей семьи чем-то вроде Солнца. Вокруг него на равноудаленном расстоянии, с заданной скоростью вращались планеты-люди, спокойно и упорядоченно. Солнце погасло, и планеты понеслись во тьме, сталкиваясь, и сшибая друг друга с орбит. Когда бабушка попыталась стать Солнцем, у неё обнаружилось столько темных сторон, что она превратилась в спутник сразу всех планет нашей семейной системы. Выражалось это в следующем. Если мама говорила мне: «Нельзя!», то бабушка шептала на ухо: «Можно!». Если отец приходил пьяный, то в атмосфере молчаливого презрения жены, слышал сочувствующее материнское: «Бедненький!». Если мама спорила с отцом и утверждала: «Будет так!», а отец говорил: «Нет, эдак!», то бабушка с неподдельным энтузиазмом принимала мамину сторону и начинала делать не «эдак», а именно «так». В результате всё запуталось, и я перестала понимать, кто из этих вечно ссорящихся, кричащих, плачущих, горячо любимых мною людей, враг, а кто друг. Сердце моё разрывалось от боли и одиночества. А тут ещё, меня стали увозить на каникулы в деревню к бабушке Шуре. «Изгнание» я переживала по-гамлетовски красиво: то на берегу величавого, холодного озера, то «на задах» огромного огорода, где в траве росла дикая земляника, то на сеновале, среди ласточек, шумно озабоченных поисками мошек. Лишенная привычных городских развлечений, я, время от времени, не отказывала себе в удовольствии, закатить гамлетовскую истерику «быть иль не быть», в надежде вызвать в бабушке жалость и сострадание. Но суровая баба Шура, далекая от традиций датского благородного семейства, отвешивала мне в ответ тяжелую оплеуху, чем надолго отбивала охоту к капризам.

Пока я картинно страдала от отсутствия городских парков, лимонада и пирожных, моя детская душа, впитывала всё до последней мелочи и прятала в тайниках памяти, чтобы потом, много позже, когда обрушится вдруг привычный порядок вещей, заваливая своими обломками жизненные мои дороги, вдруг выплеснуть всё спасительным потоком. Всё, вплоть до запаха потрескавшихся бабушкиных ладоней, скрипа старой качели, прикосновения студеного ветра, прилетевшего с Байкала, всплеска глубокой черной пленки воды вокруг колодезного ведра, и тепла парного молока, налитого в огромную оранжевую кружку с белыми горошинами.

Мама родилась в феврале 41-го. Крепкий родовой клан, обещал ей непраздное, но сытое детство. А вышло оно непраздным и голодным. Когда в 42-ом деда забирали на фронт, на руках у жены Шуры оставались ребятишки-погодки, девочка и только что родившийся мальчишка. Через несколько месяцев на деда придет похоронка, потом извещение – пропал без вести, потом опять похоронка. Бабушка будет тихо плакать ночами, качая люльку, в которой упрямо не захочет спать мальчишка с цепкими цыганскими глазами. Он и вырастит непреклонно упрямым, по-цыгански, до бесшабашности горячим, сильным, красивым, но, как большинство мужчин, одаренных от природы силой и красотой немилосердным, до жестокости. Он станет первым в роду человеком, перебравшимся на Остров, после службы в Морфлоте. За ним потянется туда многочисленная родня, в надежде обзавестись «длинным» рублем. Но вольная, лихая кровь не найдет покоя ни в больших деньгах, ни в утехах портовых девок, ни в льющейся рекой водке. Только на тихом деревенском кладбище, куда привезут его с Острова в цинковом гробу, успокоится бунтарская душа. А постаревшая мать, нарыдавшись до хрипоты, опять будет тихо плакать ночами, изнемогая от бессонницы и далеких воспоминаний.

В войну было голодно. Сдавали избу на постой рыбакам, шоферам, проезжим. Кормились, в основном, картошкой да рыбой. Крепкое когда-то дворовое хозяйство при колхозном строе пришло в упадок. По крестьянской традиции, после проводов мужа, жить Шура осталась в доме свекрови. Дом этот был основательным, построенным с умом и любовью, беглым донским казаком, положившим начало большому сибирскому роду. Говорят, полюбил он, простой станичник, атаманскую дочку. Дочь, как водится, была красавица, и сама от любви к молодому казаку страдала невыносимо. Но атаман, как прознал про то, сразу за шашку схватился и поклялся молодца зарубить. Пришлось в Сибирь бежать. Так оно было или нет, нам не ведомо, да только, через девять лет нашла его красавица-атаманша в сибирских краях, и не одна, а с сыночком, большеньким уже. Этот сынок был у них единственным, но внуков наделал своим непутёвым родителям аж тринадцать человек. Чтобы, значит, не бегали больше по свету, а сидели, да нянчились. А дед мой, с редким для наших дней именем Ипат, среди этих внуков затесался.

У бабушки же Шуры история и того интереснее вышла. Её деду вовсе не жилось спокойно. Не интересовали его простые деревенские девки, вот и выкрал он себе из табора цыганку. Ну, само собой, красавицу. Так оно было или нет, теперь не узнаешь, много воды в Байкале утекло. Только в роду с тех пор, среди светленьких и русых ребятишек, нет-нет да рождается чистый цыганенок, а то и два. Характером несносные, задиристые, до понажовщины охочие, но красивые, хоть в кино снимай.

Зимой в избе у бабы Шуры тихо, несуетно. Изредка загремит на воротах тяжелая щеколда, залают собаки на приезжего гостя, тот зайдет, посидит с полчасика за кружкой горячего чая, отдаст гостинцы, расскажет новости, да в дорогу, дальше по тракту, кто в Турку, кто в Горячинск, кто в Баргузин. На многие, многие километры вдоль Байкала, расселилась родня. А летом, как поедут городские в гости к своим старикам, каждый заезжает к бабе Шуре и деду Ипату. Поесть, передохнуть и почтение засвидетельствовать. Бывает, соберутся за день человек двадцать-двадцать пять. Тогда даже в просторной, рассчитанной на многодетное бабушкино семейство кухне места всем не хватает, и гости обедают двумя или тремя партиями. Еда в таких случаях простая, привычная. С утра, едва забрезжит рассвет, бабушка, подоив корову, ставит на плиту большой чугунок с картошкой в мундире. Как приедут гости, вареную картошку надо будет чистить от тоненькой кожуры и обжаривать вместе с кусочками сала. Рядом на другой сковороде зашкварчит огромная глазунья из яиц только что собранных мною по многочисленным куриным гнездам на сеновале, в курятнике и сараях. Дед достанет из подвала солёных омулей.

Лагуны с рыбой стоят в подвале плотно друг к другу и представляют собой что-то вроде золотого запаса. Если в городе принято было судить о достатке по размерам хрустальных ваз, в бурятских селах – по числу баранов в стаде, то здесь, в рыбацких избах – по количеству бочек с солёным омулем. Большие запасы - свидетельство удачливости и трудолюбия хозяина. Отсутствие же рыбы, даже в самые лютые времена, когда государство накладывало запрет на ловлю омуля и зорко следило за тем, чтобы живущие на Байкале потомственные рыбаки не смели выходить в море, считалось позором. Удачный улов мужчины привозили с берега с гордостью. Разговаривали они при этом громко, уверенно. Женщины угодливо выносили из амбаров и кладовых тазы и кастрюли. Серебристых омулей, сигов и хариусов заливали холодной колодезной водой. Они сияли на солнце, как драгоценности. Омулей и хариусов распарывали и укладывали в огромные кастрюли, пересыпая крупной, как байкальский песок, солью. Крупных сигов чистили на уху. Рыбья чешуя разлеталась в стороны из-под ловких женских рук. Потроха манили собак, которые, однако, не решаясь подойти, бродили в сторонке, принюхиваясь и скуля.

Я ненавидела рыбу. С раннего островного детства я не переносила её запах. Приготовление рыбных блюд казалось мне долгим, грязным и утомительным занятием. Из всего обилия выставленной на стол рыбы – наваристая сиговая уха, жареные караси и сорога, соленый омуль, я по какой-то необъяснимой причине, съедала только рыбьи глаза. Зная об этой странности, всё застолье собирало в отдельную тарелку шарики-глаза и передавало её мне.

Когда рыбаки возвращались без рыбы, притихшие и недовольные, я молча ликовала – не придётся придумывать хитрые способы, чтобы увильнуть от ненавистной обязанности чистить скользкую, липнущую к рукам чешую. Меня удивляло, с какой легкостью и покорностью строптивые местные женщины, брались за эту неприятную работу. Они делали её так, словно щелкали семечки, и даже разговоры вели такие же, как вечером на лавочке. Слушая их незлобливые пересуды по поводу мужчин, у меня довольно рано сформировалось представление о замужестве, как о необходимости стирать носки, жарить картошку и выслушивать упреки.

Бывало, к бабе Шуре наведывались редкие гости – с Острова или с Севера. Тогда к привычному набору блюд, прибавлялись нетипичная куриная похлебка, из принесенной в жертву курицы, рыбные котлеты, фаршированная щука, пироги, шаньги, ватрушки. Вот тогда-то, ожидание застолья превращалось в некое таинство, с долгими ритуальными «танцами» возле огромной, в полдома русской печки.

С раннего утра бабушка заводила тесто. В большом эмалированном ведре, прикрытом куском белоснежной марли, оно важно пыхтело и пузырилось, а когда незаметно подбиралось к краю посудины, бабушка загоняла его обратно маленькой деревянной лопатой. В это время в русской печи уже потрескивали дрова. Пламя вырывалось наружу, как из пасти дракона. В доме становилось жарко и, как-то по-особенному, уютно. Чтобы кирпичи прогрелись основательно и равномерно, печь топили до самого обеда. Потом выгребали угли и садили в пышущую жаром духовку противень с пирогами, ватрушками, шаньгами. Тесто для шанег баба Шура замешивала отдельно на сметане. А сметану готовила из молока своей буренки, пропуская через старенький сепаратор. И творог для ватрушек она тоже делала сама, время от времени украшая кухню шарами, похожими на снежки. Отжав через куски марли сыворотку, бабушка развешивала творожные колобки на веревке. Интересно, что, снабжая молоком, сметаной, сливками и творогом большую родню, сама баба Шура молоко никогда не пила, изредка только белила чай.

Пока подойдут пироги, женщины приготовят фарш из щуки, заполнят им щучью кожуру, зашьют рыбье брюхо прозрачными нитками и, после пирогов, отправят рыбину в духовку. Щука будет лежать в самом центре огромного, накрытого по всем законам деревенского хлебосольства, стола и глядеть на шумный людской мир застывшими, удивленными глазами.

В отличие от городских праздничных застолий, где детей, как правило, кормили отдельно, в деревне ребятишек принято было усаживать за стол вместе со взрослыми. Я любила наблюдать, как радуются люди началу пира, как аппетитно едят они и пьют, как задорно горланят песни, спорят, хохочут, звонко чокаются гранеными стопками. На шумное веселье потихоньку, словно случайно, подтягивалось полдеревни. Кто-то тащит гармошку, кто-то сдвигает к стенам столы, и вот посреди избы уже идёт лихая пляска, а дети глядят на неё с высоты русской печки.

К полуночи, когда веселье постепенно идет на убыль, песни становятся протяжными и грустными, про то, как ямщик замерзает в степи, а бродяга подходит к Байкалу. Кое-где по углам избы ещё вспыхивают горячие политические споры. Это дед Ипат, ужасный спорщик, заводит разговоры о Брежневе, Косыгине, об Америке, Кубе и полётах в космос. О том, что спорить с дедом бесполезно я пойму не скоро. Будучи самоуверенной студенткой университета, стану горячо доказывать деду, что Сталин – сын сапожника. А он, с ироничной ухмылочкой спокойно станет утверждать, что отец Сталина – фабрикант, и отец Горького – фабрикант, а отец Надежды Крупской – немецкий фабрикант Круп. И на деньги всех этих фабрикантов, особенно Крупа, в России в 17-ом году был совершен переворот, под названием Октябрьская революция. Я, убежденная комсомолка, задохнусь от негодования, а дед, покуривая «Беломор», будет смотреть снисходительно свысока и иронично улыбаться. Но сейчас, лежа на печи, я твёрдо знаю одно: дед, не сможет спать до самого рассвета. Когда усталых гостей сморит сон – кого в сенях, кого во флигеле, кого на сеновале, кого в избе. Когда женщины перемоют посуду и затихнут на кромках кроватей, рядом со своими буйно храпящими половинами, он будет сидеть у печи, курить «Беломор» и разговаривать с воображаемым собеседником, время от времени, переходя на грубую немецкую речь, собачий лай и утешительный русский говор, который в контексте этой кошмарной беседы и моего навалившего сна, превратиться в марсианский рассказ о пережитой дедом войне.

Весной 42-го дед ушел на фронт. Спустя несколько месяцев на него пришла похоронка, спустя ещё несколько месяцев извещение – пропал без вести: его не нашли ни среди раненых, ни среди мертвых, ни среди живых. Прошел год, а фронтовое начальство так и не обнаружило деда. Тогда бабушка получила вторую похоронку. В её сознании дед умирал, воскресал и умирал снова, как Иисус, которому молодая Шура молилась ночами о чуде, способном вырвать мужа из страшной мясорубки войны. Когда вера её в чудо была на исходе, в доме остановился на ночлег то ли бурятский лама, то ли шаман, непростой, в общем, человек. Узнав о хозяйском горе, человек долго молился, перебирая четки, а при первых лучах солнца вывел Шуру на улицу, бросил на снег овечью доху, поставил женщину на колени, лицом к солнцу и сказал: «Жив, молодуха, твой муж. Только шибко ему сейчас плохо».

Дед вернулся в деревню в начале 46-го, когда все уже схоронили его и слова шамана забылись, как сон. Три года пробыл он в лагере для военнопленных, куда попал в состоянии тяжелой контузии. В этой лагерной жизни было всё, что показывали нам, детям послевоенных детей, в кино про войну. Были побои, карцеры, издевательства, травля собаками, побеги, расстрелы каждого пятого в шеренге, непосильная работа и голод, голод, голод. Когда наши войска освободили Польшу, на территории которой был лагерь, дед при росте почти два метра весил чуть больше сорока килограммов. С тяжелой формой дистрофии он полгода пролежал в госпитале. Писем домой не писал. Может, не хотел лишний раз будоражить души близких, уже свыкнувшихся с его смертью. К тому же, реальность нового лагеря, но уже в своей стране, для многих пленных была слишком очевидна. А может, эта была какая-то странная, особая форма эгоизма, выработанная годами общения со смертью. Ведь только в сказках страдания облагораживают героев, в жизни же, одних они делают терпимее и добрей, а других - холоднее и жестче. Дед ничего не рассказывал о войне, только изрядно подвыпив, общался с кем-то невидимым, периодически переходя на лай охрипшей от злости немецкой овчарки.

Наутро народ лечился от похмелья. Приняв мутного огуречного рассола, мужское население, слегка оживившись, переходило к радикальным мерам, и лечение неизбежно перерастало в новое застолье. Опять собирались соседи, кто с самогоном, кто с пирогами, кто с куском сала, кто с омулем. Попадалась рыба особого засола – с душком. Пахла она нестерпимо. Радостные мухи слетались со всей округи. Я зажимала нос и уходила из-за стола. Но есть омуль с душком, считалось высшим шиком. Он был чем-то вроде французского сыра, обросшего плесенью.

Иногда в гости заглядывала моя прабабка по кличке Нюхалка. Была она дочкой той самой цыганки из табора, посему сама лицом была черна, как колдунья, говорила хриплым густым голосом, курила махорку, завернутую в газету, и нюхала табак. Может за эту привычку, а может, потому, что внуков и правнуков она не целовала, а нюхала, её и прозвали Нюхалка. Старухой она была характерной и скандальной, любила выпить, а выпив, затевала ссору, да такую, что здоровенные мужики выпрыгивали в окна, опасаясь, что бабка Мавра (так звали её на самом деле) проломит им череп ухватом. У меня же о Нюхалке сохранились воспоминания самые теплые. Благодаря ей я научилась кататься на велосипеде. Баба Шура, как и многие деревенские женщины, ездила в сельпо на велосипеде. Это был огромный «Урал» с рамой. Забравшись в седло, я едва доставала носками до педалей. Падала я с этого «Урала» раз триста. Однажды за этими упражнениями на проселочной дороге, меня застала Нюхалка. Сгорбленная девяностолетняя старуха, опирающаяся на клюку, вызвалась поддержать равновесие «Урала», пока я буду крутить педали. Она вдруг выпрямилась, с силой ухватилась за сидение и прытко побежала вслед. Когда она отпустила велосипед, я поехала сама, время от времени, виляя рулем. Может, дали о себе знать триста моих падений, а может, прабабка и вправду была колдунья, только с этого момента гоняла я на велосипеде не хуже деревенских мальчишек.

Интересно, всё-таки, складываются картины человеческих судеб. Две мои прабабки по маминой линии прожили по сто лет. Одна не курила вовсе и выпивала лишь глоток кагора по большим церковным праздникам, а вторая не выпускала изо рта «козью ножку» с крепким самосадом и пила самогон наравне с деревенскими мужиками. Правда, первая померла в атмосфере заботы и внимания близких, а второй не простили буйного нрава, обид и крепких матов, которыми она встречала и провожала всех без разбору. Колдунья, как и полагается, умерла в одиночестве. Но в силу изменившихся бытовых условий, не в избушке на курьих ножках, а в банальном доме престарелых с серыми, скучными простынями.

Сильных, гордых, целеустремленных людей народили на свет две эти женщины. Их сыновья могли спать на снегу, выслеживая в тайге дикого зверя, управляться с сетями и лодкой в любой байкальский шторм, они не склонялись под пулями и не ломались под плетью. Их дочери не уступали мужикам - пахали, косили, ходили на зверя, рыбачили, ставили на ноги своих многочисленных детей. Этим людям всё было по плечу, они всё могли, кроме одного. Они не умели прощать. Бывало, рассорившиеся сестры и братья, живя в одной деревне, не виделись годами, не приходили друг к другу на похороны, не говоря уже про именины. Наверное, по этой причине, мудрая природа дала в мужья моей непреклонной маме, моего отца, прощающего абсолютно всем абсолютно всё.

Гости уезжали, и в доме становилось непривычно тихо. Наступившее затишье было для бабушки сигналом к началу кампании по экономии продуктов. Суровая привычка к полуголодному существованию, вызванному бесконечными войнами, продразверстками, большим количеством едоков – после возвращения деда в семье один за другим появились ещё четверо детей, буквально заставляла бабу Шуру делать запасы, даже тогда, когда в этом уже не было никакой необходимости. Отсутствие продуктовых складов в чулане, буфете, кладовых, видимо, приводило бабушку в состояние неуверенности и страха. А расставание с коровой, за которой состарившаяся до поры баба Шура уже не могла ухаживать, и вовсе превратилось в трагедию. Смерть старшего из сыновей сильно подкосила бабушкино здоровье. Неведомое понятие «стресс» в деревнях испокон веков называли переживанием. Из-за сильного переживания у бабушки отказали ноги, и она несколько месяцев не могла ходить. Она, наверное, умерла бы от тоски и уныния, но переживания о не доенной корове, за которой присматривали то соседи, то родня, заставили её жить. Правда, применительно к моей бабушке Шуре, как и к миллионам русских женщин, слово «жить» не точное, не правильное. Она не жила, она переживала. За сгинувшего на фронте мужа, за своё раннее вдовство, за маленьких детей – полуголодных, полуодетых, за больших детей, разбросанных по свету – неустроенных, неприкаянных, непутёвых, за пьющего, искалеченного воспоминаниями о войне, мужа, за скотину, которая то не кормлена, то не доена. Эта способность к переживаниям и есть та самая пресловутая тайна русской бабьей души. Она передаётся от одного искалеченного поколения к другому, от матери к дочери, чтобы потом перейти к дочери её дочери. Русский быт, в котором нет места переживаниям, выбивают почву из-под ног и делает жизнь женщины пугающе бессмысленной. Тогда, слепо следуя своей природе, она придумывает переживания, изощренно творит их в своём сознании, и насаждает вокруг, дабы утешить душу, не умеющую жить.

Бабушка так и не нашла повода быть хоть сколько-нибудь счастливой. Когда среднего из сыновей осудили за убийство по неосторожности и отправили в лагерь, бабушка обезножила второй раз. Этот средний родился первым после войны. Здоровьем был слаб и как-то по-особенному простодушен. Недаром и имя ему дали Иван. Он мог без страха подойти к любому цепному псу и тот, смиренно виляя хвостом, начинал лизать ему руки. Зато люди его словно пугали. Женщин он сторонился и навсегда остался верен одинокому холостяцкому житью. В мужских компаниях быстро хмелел и, невинно улыбаясь, начинал разговаривать с предметами. Пока мужики спорили о политике и хоккее, он бессвязно рассказывал столу или дверному косяку о каких-то только ему одному ведомых проблемах. Четко реагировал Иван в таких случаях только на два сигнала «выпьем» и «наливай», остальные слова его не задевали. Возвращаясь с одной из пьянок на своем мотоцикле, Ваня по простоте душевной, взялся подвезти какого-то мужика. Водить мотоцикл в любом состоянии - старый деревенский обычай. В наступившей темноте Иван не заметил лежащую на дороге корову и наехал на неё. Мотоцикл - в кювет, мужик кувырком из люльки. Ну, поднялись, посмеялись, вытащили транспорт на дорогу и домой. Дома, само собой, еще выпили. Наутро проснулись, а мужик-то помер. Оказалась, черепно-мозговая травма, кровоизлияние и летальный исход. Ивана посадили на три года. У бабушки отнялись ноги. Корову продали. На бабушкины похороны Ваню не отпустили. Узнав о смерти матери, он учинил лагерному начальству истерику и загремел на «лечение» в карцер.

В наступившем после отъезда гостей затишье, я скучала, развалившись на качелях. Доска, привязанная толстенной веревкой к балке, удерживающей крышу сеновала, была старой, потемневшей от времени, с трещинками и кругляшками от сучков. Её гладкая поверхность блестела от лакировки многочисленными детскими попами. Она, наверное, служила качелей, когда моя мама ещё была маленькой девочкой. Впрочем, судя по маминым воспоминаниям, ей самой всё детство пришлось работать качелей, убаюкивая прибывающих на этот свет братьев и сестер. Мои длинные русые косички ездили по пыли то назад, то вперед. Свесив с доски голову, я наблюдала то синее безоблачное небо с летающими в высоте ласточками и стрижами, то крышу сеновала, утыканную птичьими гнездами.

Чуть в сторонке, на самом солнцепеке, стояла соседская Нюрка и канючила:

- Ну, пойдем слушать пластинки, ну пойдем. А?

Она ныла так уже полчаса, и не было никакой надежды, что Нюрка отвяжется. В тайне я была рада поиздеваться над этим беззащитным существом, потому что сама получила утром от бабушки увесистый подзатыльник. За завтраком мне хотелось выпить сладкого чаю с пирогами и шаньгами, а бабушка велела есть тюрю. Теперь мало кто ест тюрю, а раньше это блюдо - хлеб, размоченный в молоке, - была спасением для многодетных матерей. Нехитрая в приготовлении, питательная тюря пользовалась большой популярностью. Но мне хотелось шаньги, которые бабушка прятала в чулане. После подзатыльника тюрю всё-таки пришлось съесть, а в придачу, под угрозой нового подзатыльника, ещё и стакан ненавистной сметаны. Теперь я срывала свою злобу на Нюрке и на болтающихся в пыли косичках.

В душе я вынашивала план пробраться в чулан и завладеть шаньгами. Причем, вся нелепость ситуации была в том, что лежи сейчас эти шаньги в хлебнице на кухонном столе, я бы к ним даже не притронулась. Но поскольку они лежали в чулане, закрытом на большой навесной замок, да еще и являлись причиной подзатыльника, душе моей не было покоя. Я с наслаждением вспоминала, как на прошлой неделе обнаружила в комоде бабушкин тайник с конфетами. Потихоньку я вытащила оттуда карамельку и шоколадный батончик. Эти сладости, которые в городе показались бы мне просто оскорбительными, с наслаждением были съедены в темноте чердака.

«Где же всё-таки может быть ключ от чулана?» - размышляла я, наблюдая то ласточек, то их гнёзда. На краю огромного неба появился крохотный серебряный самолетик. Когда качели открывали передо мной кусок голубого пространства, я видела, как самолетик растет, слышала, как усиливается гул его моторов. Где-то там, высоко-высоко, выше птиц, в далекие, неизведанные страны, за моря и леса, за реки и крутые горы, летели люди. Я остановила качели и стала смотреть на серебряный самолет. Нюрка затихла ненадолго, а потом, задрав голову к небу, стала прыгать на одной ножке и громко картаво орать:

Самолет, самолет,

Унеси меня в полет,

А в полёте пусто,

Вылосла капуста,

А в капусте огулец,

Тот, кто слушал - молодец…

Самолет улетел. Так и не придумав ничего с ключом от чулана, я вытерла Нюрке свисающие до подбородка грязные сопли, взяла её за руку и пошла разорять бабушкин тайник с конфетами.

Когда за мной приезжала мама, мы обязательно шли с ней на берег Байкала, разжигали костер и жарили омулей на рожнях. Это было вкусно, так вкусно, что язык можно было проглотить. Я даже забывала о своей ненависти к рыбе. Пахнущий дымком омуль с золотистой хрустящей корочкой, таял во рту. Воздух над костром оживал. Было видно, как он движется, преобразуя картины на горизонте. Волны тихо шелестели прибрежным песком. Чайки кричали и кружились над нами, чуя запах пищи. А самые наглые бродили поблизости и при первой возможности жадно хватали рыбьи кости.

Сидя не так давно в дорогом ресторане, я заказала омуля, залитого соусом с кедровыми орешками. В металлической тарелке мне принесли кусок рыбы, залитый белой смесью с вкраплениями ореховых ядер. Я съела это из уважения к цене. Если бы моя бедная бабушка Шура узнала, сколько может стоить кусок ободранного несвежего омуля, посыпанный горстью кедровых орехов, у неё была бы пища для переживаний на целых двести лет.

Теплыми июльскими вечерами соседи нередко собирались на лавочке и, щелкая семечки, обменивались мнениями. По давно заведенному деревенскому правилу людей здесь называли не по именам, и даже не по фамилиям, а по принадлежности к тому или иному роду.

- А энто кто? – кивали бабы на приезжего.

- Да ты чё! Не узнаёшь? Это же шадринский старший.Он щас в городе шоферит. В прошлом годе мне дрова привозил. Хоро-оший парень!

- А это, однако, новокрещенская внучка. На врача учится. Ой, умница!

- Глянь, глянь, кто пошёл. Никодимовский младшой. Чистый антихрист. Весь в батьку…

Изредка нас с Нюркой зазывал в гости соседский дед Агей. Дом его стоял напротив, через дорогу. Домик был маленький, аккуратный, со ставенками, с кружевными занавесками, с геранями на подоконниках. И в домике всё казалось маленьким – кухонка со столиком и табуретками, спальня с пуховыми, составленными горкой, подушками, укрытыми белоснежной тюлевой накидкой. И сам дед Агей был маленький, и его старушка, бабушка Соломонида, была маленькой, пухлой, в длинных до пола разноцветных юбках. Она угощала нас с Нюркой коричневым, резким на вкус напитком, который производил, из обычной колодезной воды, живущий в трехлитровой банке, бледно-желтый, многослойный гриб. Мне казалось, что они переселились сюда, на окраину деревни, в домик у колодца с длинным-предлинным «журавлем», прямо из сказки. Глядя на них, хотелось сказать: «Жили-были старик со старухой. И не было у них детей…» Детей у деда Агея и бабушки Соломониды действительно, не было. Поэтому, хозяйства из коров и свиней они не держали, а огромный огород, рассчитанный на сбор картофеля до ста кулей, благополучно зарос розовым иван-чаем, ромашками и клевером. Чудо, что это был за огород! Запах от разнотравья шел упоительный. Колодезный «журавль» тихонько поскрипывал на ветру и бабушка Соломонида в нарядном чистеньком платочке всегда улыбалась и глядела ласково. Жили дед да бабка, не тужили и умерли, можно сказать, в один день. Не больше полугода тосковал Агей по покинувшей его жене. Тосковал тихо, не показно, не впадая в горемычное пьянство и слезливые признания, тосковал искренне и смиренно, как истинно и глубоко любящий человек. На тихом деревенском кладбище, за маленькой кружевной оградкой спят вечным сном бабушка Соломонида и дедушка Агей. Летом на их могилах расцветают розовые цветы иван-чая. Верхушки берез покачиваются и шелестят на ветру, словно кто-то переговаривается тихим ласковым шепотом.

Не прошло и полгода после смерти бабушки Шуры, как дед привел в дом новую хозяйку. Это была городская женщина. Она повесила в доме ковры, крахмальные занавески поменяла на шторы и убрала со стен овальные фотографические картинки с русалками, котиками, царевнами и лебедями. Оказывается, у деда давненько уже была любовная история с этой женщиной, и, регулярно уезжая в город по делам, он останавливался у неё на денек-другой. Дети, не привыкшие перечить отцу, угрюмо смолчали. Внуки стали в доме чужими. Странно, но без строгой, неласковой бабушки Шуры деревенский дом опустел, словно из него вынесли огромный кухонный стол, а на его место поставили декорации с большими, красивыми, мертвыми бутафорскими яблоками. С новой женой дед прожил не больше года. У городской женщины врачи обнаружили быстро прогрессирующий рак, который убил её за считанные месяцы. Дед был потрясен ещё одними похоронами. Но не сдавался. Через год в избе засуетилась у плиты новая старушка. Эта была из местных. Менять обстановку она не стала, внукам, при случае, совала конфетки, еду готовила привычную и простую – картошку, яичницу, рыбу, иногда заводила стряпню. Но всё было как-то не так, не вкусно, не опрятно, фальшиво. Через год старушка стала наведываться к деду всё реже, а потом и вовсе, собрав пожитки, вернулась в свою родную хату. Дед недоуменно разводил руками. Он не понимал, что и на высоких небесах дорогой моему сердцу бабушке Шуре нет покоя. И там она переживает за стены, в которых знает каждую трещинку, за детей и внуков, которых не может оставить без присмотра, за неблагодарного мужа, который, пройдя страшную войну, никогда не сможет понять, что значит любить и ждать встречи с тем, на кого пришли целые две похоронки…

Когда мама больше не смогла терпеть бабушкиных театральных обмороков и слезливого отцовского пьянств, она купила дом на другой окраине города и, забрав детей, переехала. Была дождливая осень. Холодные мокрые листья, сорванные с деревьев порывами ветра, липли к лицу. Их прикосновения напоминали навязчивые, слюнявые поцелуи незнакомых родственников, вдруг завалившихся в гости. Машина с вещами подъехала к дому, и бывший хозяин, распахивая ворота, сказал: «Ну вот, теперь вы много дней будете выходить из этих ворот!». В его словах прозвучала какая-то обреченность. И я, ещё до конца не веря в свершившийся факт своего расставания с детством – с ледяной горкой, с печеным яблоком, с пирожным безе, – сразу же возненавидела этот дом. Он стал символом прихода новой взрослой жизни, в которой поступки совершаются по принципу «так надо», а не «так хочу».

- Ну вот, теперь вы много дней будете выходить из этих ворот…

В ответ хотелось кричать: «Я не хочу, не хочу, не хочу. Я хочу обратно. Я хочу кататься с горки под звездным небом, пить ситро в парке, смотреть мультфильмы, сидя у дедушки на коленях…».

- Возьми вон тот узел с вещами и неси в дом, - сказала мама.

- Зачем? – спросила я.

Мама строго посмотрела мне в лицо и ответила:

- Так надо.

«Хорошо, - подумала я, поднимая тяжелый узел. – Хорошо. Только не думайте, что так будет всегда. Я всё равно уйду из этого дома, из этих ворот, от этих узлов, тюков, коробок и чемоданов. Потому что Я ТАК ХОЧУ».

Дом стоял у дороги. Целый день по ней оживленно носились машины. Со двора была видна железнодорожная насыпь, по которой сутки напролет шли поезда. Неподалеку текла река. Её стальная вода, извиваясь воронками, пугающе манила глубиной. И ещё, совсем рядом, в каком-нибудь десятке метров, проходила дорога для скота. Время от времени по ней понуро брели стада коров, испуганно шарахались бараны, с грязной, свалявшейся шерстью. Пробегали табуны маленьких, некрасивых лошадей. Скот гнали из Монголии на мясокомбинат. Сопровождаемые дикими криками погонщиков, животные бежали на бойню, поднимая облака рыжей пыли.

Вокруг дома всё двигалось. Воздушные потоки метались над ним, гонимые то вереницей поездов, то колоннами машин, то копытами лошадей. Они приносили запахи пропитанных дегтем шпал, отработанного топлива, навоза, пыли и, лишь изредка, в редкие минуты затишья, повинуясь естественным силам природы, воздух прилетал с реки, принося прохладу. Но самое неприятное случалось, когда ветер дул со стороны комбината. Там, в его чреве, над которым кружило вороньё, что-то явно не переваривалось и вырывалось наружу такой дикой вонью, по сравнению с которой железнодорожная шпала на раскаленной зноем насыпи издавала благоухание.

И время в этом месте тоже двигалось по каким-то неведомым правилам. Вскоре в доме поселился отец, а за ним и бабушка. Казалось, что кто-то поменял декорации, а спектакль продолжается, продолжается и продолжается. И в проёме кухонного окна, как на экране, бабушка и совсем ещё маленький брат в такт проходящему мимо поезду «Владивосток-Москва» прыгают на тоненьких ножках - «так-так, так-так, так-так» и, размахивая руками, кричат, что есть сил: «Рос-сия, Рос-сия, Рос-сия»…

И мама обреченно варит сиреневый борщ, огромную, неподъемную кастрюлю – чтобы хватило на пару-тройку дней. И утром, отправляя меня в школу, наливает его в большую тарелку:

- Ешь.

- Не хочу.

- Ешь, тебе говорят.

- Не хочу.

- Надо.

- Не надо…

Она смотрит осуждающе и вот-вот закричит слова, обобщающие всю её неудавшуюся жизнь. Надо взять ложку и начать есть борщ. Надо сделать усилие и съесть этот борщ. Ведь это такая малость по сравнению с тем, что она сейчас скажет. А потом сделать ещё десять тысяч усилий, потому что кому-то так будет надо.

Новая школа была кошмаром. Здесь учились дети работниц мясокомбината. Половина класса не знали своих родных отцов, а остальные мечтали о том, чтобы их не знать. Типичный разговор двух мамаш звучал примерно так:

- Твой-то где сейчас сидит?

- В «Южлаге».

- Повезло тебе, близко. А мой под Красноярском. Шибко не наездишься.

- А на хрен тебе к нему ездить? У тебя ж сожитель уж полгода как живет.

- То сожитель, а то муж. Не чужой, чай, человек!

Резня между сожителями, мужьями, отчимами и сыновьями происходила с периодичностью раз в неделю. А поскольку на один коммунальный коридор приходилось пять семей, то драки здесь наблюдались ежедневно. Дети, у которых была отдельная комнатка, считались счастливчиками. Комнатки эти называли в обиходе «ванночками», видимо, потому, что если туда поставить детскую ванну, то места останется только для табуретки. Эти длинные, узкие жилища напоминали одиночные камеры. Но в них можно было спокойно делать домашнее задание. Остальным приходилось учить уроки, сидя за ширмой, в сопровождении пьяной перебранки родственников и соседей. Мои новые одноклассникине понимали, почему пушкинского «Онегина» надо называть энциклопедией русской жизни.

Я вошла в класс в лакированных туфлях, с бантами и кружевным воротником. Целый месяц, стиснув зубы и глотая слёзы, терпела прицепленные на спину записки, типа «хочу замуж», подножки, дерганья за косы, исчезновения портфеля, пальто или шапки. На 7 ноября меня неожиданно позвали в гости. Намечалось крупное застолье с закуской, водкой, танцами и прочим весельем. У меня был выбор: глотать слёзы ещё три года или стать частью этого кошмара. Я выбрала второе.

Гулянка была сделана по всем правилам взрослой жизни. Пока класс орал на демонстрации «ура» по поводу неизбежной победы коммунизма, хозяйка коммуналки накрывала стол. Здесь всё было по-настоящему. Огурцы, капустка, грибочки, гора картошки-пюре (праздник, всё-таки!) и в изобилии сосиски с колбасами, но не потому, что коммунизм уже победил, а потому, что у работниц мясокомбината был большой опыт изъятия плодов своего труда у государства.

Существовало сто способов выноса колбасы с территории комбината. Нет, сто и ещё один, классический. Палку колбасы привязывали между ног и прятали под подол. О некоторой не эстетичности момента никто не задумывался, здесь и не такое видали.

Когда, раскрасневшись с мороза, мы толпой ввалились в комнату, мне налили полстакана водки и сказали, глядя в глаза: «Пей!» Мои натренированные веками застолий гены не дрогнули. Я взяла стакан и выпила. До дна. «У-у-х!» - одобрительно сказал класс. Потом мы сели за стол и стали друзьями. На три года, до самого выпускного вечера, после которого мой кошмар закончился, а их кошмар стал жизнью. Мало кто из мальчиков моего класса дожил до тридцати – кто-то сгинул в тюрьме, кто-то сгорел от водки, кто-то навеки заснул на рельсах, кто-то повесился, кто-то в пьяной драке получил смертельный удар ножом. А девчонки нарожали новых школяров (одна едва не разродилась на выпускных экзаменах). «Твой-то, я слышала, в «Южлаге» сидит? - спрашивают они друг друга, встретившись у проходной комбината, - Хорошо тебе. Близко».

А в тот далекий праздничный вечер 7 ноября я, свесившись через перила загона для скота, в десятке метров от дома, блевала до горечи под рев проносившихся мимо поездов…

Летом наш класс проходил практику на мясокомбинате. Так было положено по учебной программе. Вместе с аттестатом мы якобы должны были обрести профессию. Для этого весь год по четвергам все ученики на удивление дружно приходили на комбинат. Чтобы появление «практикантов» не нарушало производственный процесс, мастер колбасного цеха отводила нас в Красный уголок, приносила пару буханок хлеба и палку свежайшей колбасы. Мы наедались до отвала и шли домой. Для очистки совести нам, правда, показали, как делается эта самая колбаса. В огромных жбанах крутился фарш, совершенно не похожий на пробегающих мимо моего дома лошадей и коров, потом эта розовая масса выползала через дыру в приготовленный мешок-кишку. Ловкие руки работниц перематывали кишку веревками, развешивали на металлических вешалках, и отправляли потом в специальную печь. «Во всех тонкостях» постигнув в Красном уголке процесс производства колбасы, мы свободные, сытые и веселые шли по улицам предместья. Беззаботно, но далеко не беззлобно шутили, курили украденные у старших папиросы, а иногда, насшибав по карманам мелочь, покупали в винно-водочном подвальчике дешевый портвейн «Листопад». И прямо из горлышка распивали его в заброшенном сквере у реки, передавая друг другу по кругу липкую бутылку. Нам казалось, что в эти минуты мы были счастливы!

Летом, однако, нас заставили всерьёз потрудиться на комбинате. Сначала это был цех по производству меланжа – яичного порошка. Задача заключалась в том, чтобы хватать с конвейера яйца, разбивать скорлупу, выливать содержимое в ведро, а когда ведро наполнится, выплескивать в огромную, вмонтированную в пол емкость. Затем возвращаться к конвейеру и повторять всё сначала. Мы переколотили тысячи и тысячи яиц, время от времени для разнообразия запуская ими в голову друг друга. По ночам перед глазами проплывали яичные реки. Днем стоило на минуту закрыть глаза, и вокруг появлялись конвейеры, усыпанные белыми, как снег, яйцами. Вскоре, в комбинатовской столовой нас начинало тошнить от одного вида яиц. Но стахановские усилия увенчались успехом. Норму яиц, отпущенных на месяц, мы переколотили за две недели. Заводское начальство, не ожидая такого трудового порыва, не знало, чем занять передовую бригаду школьников, и мы, счастливые, два дня слонялись по комбинату без дела. Местной достопримечательностью была, конечно же, столовая. Есть здесь можно было сколько угодно и без денег на какие-то мифические, выдаваемые в изобилии талоны. Но выносить еду за границу, обозначенную турникетом, строго запрещалось. Благодаря именно этой школьной практике я однажды совершила открытие - шведский стол придумали русские начальники мясокомбинатов. Пища была сытной, разнообразие мясных блюд потрясало – почки, печень, куриное филе, куриные ноги, отбивные из свинины и телятины, сосиски, колбасы, котлеты, тефтели, фрикадельки, пельмени, позы… И это на заре талонной эпохи, когда в продмагах уже выстраивались огромные очереди за ливеркой. Первые две недели, ели мы (не на мясокомбинате будет сказано), как на убой. Потом курили, развалившись на солнцепеке под гипсовой бабой с веслом, по-взрослому, крепко и грязно матерясь.

Через два дня мы крупно пожалели, что так быстро перебили все яйца. Нас нарядили в огромные резиновые сапоги, в окровавленные халаты, в длинные до пола клеёнчатые фартуки и отправили на разделку куриц.

В «курином» цехе стоял невыносимый запах. Конвейер, на котором болтались в петлях только что умерщвленные птицы, грохотал, как адская машина. Да, собственно он и был адской машиной. Куры, безжизненно болтая лапками, на довольно большой скорости, въезжали в цех откуда-то из-за прикрытого кусками черной резины окна. На «въезде» сидела девушка с огромным ножом в руке. Её задача была добивать птиц, подающих признаки жизни. Надо, однако, отдать должное тем, кто отправлял кур в последний путь, - живые среди них попадались крайне редко, хотя раньше мне казалось, что это довольно живучее племя. В деревне у бабушки жил петух, который отличался страшно агрессивным характером. Он подкарауливал меня в самых неожиданных местах и пребольно клевался. Не имея сил на перевоспитание, упрямую птицу однажды пустили на суп. Этот петух потряс мое детское воображение тем, что с отрубленной головой довольно долго бегал по двору. На комбинате куры были куда покорнее. Они смиренно болтались на конвейере, проходя все круги своего куриного ада. Их пропускали через чан с темно-коричневым зельем, замешанным на воске. Потом «шоколадных» птиц бросали в центрифугу, которая вместе с воском срывала с них пух и перья. Потом оголенные тушки разделывали на здоровенных, обитых жестью столах. Из внутренностей извлекали максимальную пользу – выбирали легкие, почки, желудки. Всё это промывали в ванне, стоявшей прямо у входа в цех. Эта обычная эмалированная ванна, каких тысячи, наполненная окровавленными куриными потрохами, как бы говорила: «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Когда я впервые увидела картины Босха, на которых тут и там бродили люди с птичьими головами, то вспомнила свой девятый «а» класс и кусок солнечного лета, проведенный в «курином» цехе мясокомбината.

Через пару-тройку дней работы мы свыклись с запахом распаренных перьев, окровавленными фартуками и видом растерзанных куриных внутренностей. Но теперь в столовой класс дружно обходил стороной не только миску с вареными яйцами, но и разнообразные лакомства из куриц. Однако возможность выбора всё еще была очень велика, и, выходя за турникет, мы икали от переедания и едва доносили ноги до лавочек, разогретых полуденным солнцем. Эта сытая скотская жизнь среди убиваемого и разделываемого скота, многим была уже невмоготу. Нас тянуло на приключения. И под самый закат практики кто-то предложил сходить на экскурсию в убойный цех. Смелых собралось человек пять. Где в точности находится убойный, никто не знал, но в числе пятерых всегда есть кто-то, уверенный, что знает абсолютно всё. По дороге, естественно, обсуждались разные способы убийства лошадей и быков. Как бы там ни было, это не глупые куры. Это сильные, мощные животные, которые наверняка, чувствуют приближение конца и способны оказать человеку достойное сопротивление. Мне нравилась версия корриды – красивый тореадор выходит на арену и вонзает саблю в разъяренного быка. Меня подняли на смех. Кто-то, знающий абсолютно всё, сказал, что животных убивают электрическим током, очень сильным разрядом, «спрятанном» на кончике специального шеста. Это было не романтично и грустно. Я вспомнила, как однажды на Острове, где по осени шли долгие ливневые дожди, красивый черный бык по самое брюхо провалился в размытую водой яму. Случилось это прямо под окнами нашего барака. Бык долго бился, пытаясь выбраться, но от этого только сильнее увязал. Хозяин привел своих друзей – крепких дядек, и они под льющейся с неба стеной воды несколько часов возились вокруг быка. Привязывали веревки, подталкивали доски, тащили его изо всех сил, но животное не сдвигалось с места, а только дико, протяжно ревело и неистово вращало головой с налитыми кровью глазами. Потом бык стих, у него больше не было желания бороться за свою жизнь. Две шестилетние девочки – я и подружка - наблюдали эту картину из окна барака от начала до конца. Промокшие, усталые дядьки принесли огромный охотничий нож и на наших глазах зарезали быка. Мы рыдали и, высунувшись в форточку, надрывно кричали взрослым дядькам: «Что вы делаете, гады? Не смейте убивать его! Гады, сволочи!» Но мужчины делали своё дело так, словно нас не было вовсе. И двигались за пеленой дождя плавно, лениво, нереально, как в замедленном кино. А водный поток нес мимо стен кровь. Она, смешивалась с глиной и из пламенно алой становилась красной, потом ржавой, а потом и вовсе исчезала среди миллионов падающих с неба капель.

Когда мы добрались до какого-то мрачного входа в бетонный застенок, обед подходил к концу. Риск быть застигнутыми в неположенном месте возрастал с каждой минутой. Но мы все-таки вошли внутрь, в темноту, казавшуюся после яркого солнечного дня кромешной, и вдоль холодной стены двинулись вглубь. Было тихо, только где-то журчала вода. Казалось, мы двигаемся в преисподнюю. От любопытства, неизвестности и страха все затаили дыхание и шли медленно, осторожно.

Минуты тянулись долго. Напряжение возрастало. Глаза постепенно привыкли к полумраку, и мы различали по сторонам какие-то огромные качающиеся тени. Вдруг, в мгновение, всё вокруг задвигалось. Как гром, на нас обрушился скрежет и лязг железа. От неожиданности мы завопили, как сумасшедшие и бросились врассыпную. Сколько времени и куда я бежала, не помню, но в какое-то мгновение с полной и очевидной ясностью поняла, что стою между двумя огромными движущимися конвейерами, которые, тяжело скрежеща, тянут разделанные туши животных. Передо мной проплывали ноги, стянутые тугими синими жилами, великанские ребра, распахнутые пустые животы. Видимо, после нашего бегства прошло всего несколько секунд, потому что конвейер остановился, откуда-то сбоку вышел перемазанный кровью мужик и громко, по-хозяйски спросил: «Кто здесь?». Я спряталась за ближайшую тушу и замерла. Мужик прошел совсем рядом. У меня подкосились ноги, и к горлу подкатила тошнота. Я стояла, вцепившись в коровью ногу, и мечтала не грохнуться в обморок. Шаги гулко удалялись, потом стихли, и вскоре конвейер вновь потащил куда-то свои жертвы. Я добралась до стены и осторожно двинулась в сторону солнечного света. Под ногами у меня журчала вода. Я была уверена, что иду по реке, которая из серой, превращается в ржавую, потом в красную, а потом в нестерпимо алую. «Хорошо всё-таки, что нам выдали такие прочные резиновые сапоги», - подумала я…

Прохладным летним утром я шла с выпускного вечера, где огромный, величиной со спортзал, стол ломился от мясокомбинатовских щедрот. Новые босоножки нещадно натерли ноги, их пришлось снять и нести в руках вместе с букетиком увядающих ландышей. Я вспомнила свой первый поход в школу и ухмыльнулась. Под проливным осенним дождем с букетом растрепанных астр я грохнулась в лужу. Было обидно до слёз. Стоя на торжественной линейке, я тщетно старалась прикрыть разноцветными шляпами цветов грязные разводы на белом фартуке. Астры стыдливо опускали головы, роняя на пол свои длинные, как иголки, листья.

Завтра я сяду в поезд. Он промчит меня мимо окон моего чужого дома. Я уеду без слёз и сожаления, полная уверенности, что меня ждет мир, где сияют прозрачные звезды, кружатся ласточки, звучат тихие колыбельные песни, где пахнет горячим хлебом и парным молоком, где я, просыпаясь по утрам, буду ощущать на губах вкус янтарного яблока.

Я лежу на кромке кровати. Тихо, как гусеница. Рядом спит человек, ставший центром моего нового мира. Мы вместе уже полгода. И будем вместе ещё семь лет. За это время я научусь довольно сносно готовить еду. Я научусь жарить рыбу и варить уху, печь высокие пористые пироги с клубникой, мой плов будет рассыпаться на тысячи ароматных, рисовых зерен, курица, покрытая золотистой корочкой, станет обычным делом, малиновый борщ с ослепительной кучкой сметаны и горсткой зелени будет необыкновенно красив, а ещё я научусь стряпать торты и украшать их прозрачными фруктовыми желе. Но я так и не найду путь к его сердцу, потому что к его сердцу вообще нет пути и ему нужна пища только для тела. За семь с половиной лет у него будет много других женщин. И в тот вечер, отмеченный моими невкусными щами, он тоже вернулся от другой женщины, недовольно брякнул ложкой о кромку тарелки, спросил: «Вы в своей деревне вообще что-нибудь ели?», нервно дернул крепким плечом и уснул.

Я неслышно лежу в темноте, погружаясь в ночной сон. Гулко хлопают двери подъезда, яростно лает собака, кто-то смеётся за окном и уходит прочь, стуча каблуками об асфальт. В наступившей тишине, из-за далёких ночных облаков прилетает протяжный звук самолета. Он ввинчивается в сознание, словно сверло, и в навалившийся сон вплывают забытые детские стишки:

Самолет, самолет

Унеси меня в полет.

А в полете пусто,

Выросла капуста.

А в капусте червячок,

Тот, кто слушал…