Ольга Балла о книге Элины Суховой «Вещь человечья», вышедшей в издательстве «Воймега» в этом году.
Первое же стихотворение книги — недаром оно первое, эпиграфическое, выделенное курсивом — ясно указывает (заметят ли?) на точку, из которой ведётся эта поэтическая речь. А звучит она из будущего — из того, что для нашего мира, в некотором смысле, посмертие. Для повествователя этих стихов над тем, что для нас ещё живо, уязвимо и может стать другим, — уже сомкнулись воды времени: и метафорические, и неметафорические. Это речь из мира, для которого «Венеция, Амстердам, Петербург» — «затопленные города», и «Петра иль святого Марка» можно разглядеть сквозь толщу воды, — и говорится об этом почти бесстрастно, потому что — уже с большого расстояния. Это больше не ужас, а чистая — и даже светлая — печаль. Посткатастрофическая речь, для которой беды и утраты, нам только предстоящие, уже позади — и говорящий (кто это?..) может свободно печалиться о них.
Всё, что говорится вслед за первым, ключевым текстом, — окутывает «память-облако». Это название первой части — и это тоже ключ.
Книга — сновидческая, обладающая явными чертами сновидения, полная движений, которые бывают только в нём («Длинный стол плывёт, качаясь, / И кистями машет скатерть, / И руками машут тётки, / Сёстры-братья, старый дед…»), книга прощания с тем (и с теми), что уже ушло, долгого взгляда ему вслед:
Мама с папой уезжают.
Дребезжат стальные спицы.
Остаются поле-небо,
Поле-небо,
Динь-динь-динь…
Книга — о времени, о чувственных и подробных отношениях со временем. О памяти (именем которой и названа книга: «вещь человечья» — это она) и о близкой её родне, почти близнеце — забвении: помнится чем дальше, тем больше только самое главное. Уже не вспомнить, кто таковы тётки на старых дагерротипах из детства («смотрят не улыбнутся/ кто они нам/ не знаю/ бабушка говорила/ я позабыла/ впрочем/ это не важно тоже»). Важно другое:
кашку варила
куклам
шила пальто
смеялась
гладила по головке
лялечкой называла
всё мне прощала
пуще
жизни
меня любила
это в памяти крепко
это важнее нету
В самом конце вдруг пробивается детский, как бы неловкий и наивный язык — «это важнее нету» — потому что он тут самый точный.
Или так: книга времени, книга памяти и забвения. Книга об их природе (кстати, её внешне традиционная силлабо-тоническая организация, её узнаваемая ритмика — тоже форма памяти: стихотворные размеры, как заметил ещё давным-давно Михаил Гаспаров, накапливают пережитые в связи с ними чувства и состояния — и передают дальше). Поэт собирает приметы прошлого, его осколки, в полной мере — в полном эмоциональном объёме — понятные, пожалуй, только тем, кто разделил с автором исторический, культурный, чувственный опыт.
В очень большой мере это, конечно, послание к своим — к взрослевшим в последние советские десятилетия, в их глубине, в советской Атлантиде. Со скрытыми цитатами и полуцитатами, намёками и реминисценциями — на тайном, шифрованном языке, о тайности и шифрованности которого не всякий и догадается.
На скамейке вдвоём,
На два голоса,
Сипло, неловко, бессонно —
Про вагон голубой,
И про Щорса по бережку,
и Анны Герман «Надежду».
Бернеса ещё — «Журавли»…
Раз поют «Голубой вагон» — значит, точно росли в семидесятых. Ну самое позднее — в восьмидесятых. А «про Щорса по бережку» (в этой ситуации то, что Щорс, волею исторических судеб, «красный командир», не имеет ни малейшего значения — он уже мифологический персонаж, фигура речи) этим безымянным, но совершенно узнаваемым героям наверняка пели родители, укачивая их, маленьких, на ночь. Или сами — на уроках пения. И само «на скамейке вдвоём» — это же тоже цитата, это по радио (у вас оно тоже бубнило всё время на кухне, фоном?), старая песня из невообразимо далёких пятидесятых…
Последующим поколениям нужен будет уже, пожалуй что, культурологический комментарий. Всё зарастает травой очень быстро. А тут — с полуслова.
Память — вещь человечья.
Траве и не вспомнить…
Вообще, тут напряжённо-много о прошлом, о его подробностях, впитавших в себя так много жизни. И ещё настойчиво кажется, что это книга одиночества — большого, в историческом масштабе, одиночества, исторической неприкаянности и терпеливого, героического одинокого самостояния во всех — равнодушно-враждебных тебе временах:
В стране победившего…
Знать бы,
Кого победили? Когда?
Все процветают, конечно,
Но за каждым углом беда.
Гремят победные марши…
Хочешь подпеть? —
Изволь!
А я закупаю крупы,
Я запасаю
Соль!
Впрочем, у исторических обстоятельств в смысле равнодушия к человеку нет никакого преимущества. Природа с её циклическим временем тоже занята своим: «За первой половиной января / Придёт вторая — солнечно и крепко, / Потом февраль позёмкой отшуршит / И кислый март закапает спросонья, / Потом рассада, грядки, глина, грязь, /Грачиный грай, скворцов переполохи…» Ей чужды наши призрачные годы. Тут возможет только одинокий протест: символический — и тем более важный:
Сентябрьской ночью, вспомнив, что гамак
С весны висит — ни разу не качалась,
Вдруг наверстать решусь. И выйду в сад…
И до утра, и до утра, как будто
Качаньем этим можно жизнь догнать,
Качнуть назад, чтоб всё пошло иначе…
Вообще кажется мне, что Элина Сухова смотрит извне и на человеческие обстоятельства — с их условностями и требованиями. Например, чтобы непременно была любовь и семья, независимо от того, нужно всё это лично тебе или нет:
И фыркаешь: «Семья? Да нафиг мне она!»
Но тикает в висок: «Останешься одна…»
Да, «приготовишь борщ и разберёшь постель», «и жизнь тебе блестит колечком на руке», — но, как сказал другой поэт, манит страсть к разрывам: «Но ключ до синяка сжимаешь в кулаке»). Совсем неспроста та часть книги, где — о человеческих отношениях, называется «Выучить язык». Выучить его — «так слепой познает на ощупь окрестности» — как иностранный, как не-свой. «Как хотелось казаться сведущей мне в их чужой, токующей речи…» Видимо, чуждость этого языка так и не удалось преодолеть вполне:
Я хотела бы выучить этот язык со всеми его недомолвками,
Только учат его рот в рот, стык в стык,
Сквозь любовь неловкую, колкую.
Впрочем, уже и тут между лирической героиней и вспоминаемым выросла освобождающая дистанция.
Это время
Белой птицей
Белым дымом
Над трубою.
Три части книги — три части жизни, три эпохи воспоминаний. Почти сновидческое детство, горькая взрослость-зрелость — и третья, освобождающая и от первого, и от второй. «Здесь тоже жизнь», — называется она, и это не только о жизни в деревне, где «лето выложит на вид»
И до кладбища дорогу
Где российско-типовые
Неудавшиеся судьбы —
Всё кресты да вороньё…
Этих бабочек-белянок
Несложившиеся пазлы
Над растрескавшейся грязью
На обочине её…
Это книга прощания. Наверно, со всем сразу: с близким — трудным, но всё равно близким (почти жестокое, с последней прямотой: «Нет. Не любила. / Но как объяснить ещё?») человеком, которого лирическая ли, автобиографическая ли героиня своими руками вынула из петли («Я сама вынимала тебя из петли. / Это ли не приключение, не блестящий финал? /Ты стал знаменитым. Жаль, об этом сам не узнал…») и потом говорит с ним на его могиле:
Недобытчик ты мой, неудачник,
Недодатчик ты мой, недостатчик…
Что рассусоливать —
Не было между нас любви,
Но жизнь — немудрёное дело,
Живи себе, да живи.
Ты ведь и этого,
Чудик такой, не смог —
Чуть отвернулась,
А ты за порог…
Организация времён здесь, на самом деле, сложная, — в каком-то смысле прощание тут уже состоялось, в другом — только предстоит, но и прошедшее, и предстоящее парадоксальным образом оказывается возможным охватить одним взглядом. Поэтому оказывается возможным рассматривание — практически уже беспечальное — и собственного могильного памятника, на который — читатель сразу и не догадается, для чего именно, а автор уже всё знает — выбирается фотография: «Какую выбрать — эту ли, из прежних, / Когда и плёнке и бумаге знали цену…» — «или из этих, новых, моментальных, / глядящих из виндового окошка…», — и всё для чего? — «чтобы ты свободной / бесплотной тенью мимо продетая / на памятник взглянул…».
Прощание — ещё и с самой собой. Это ясно даёт понять упоминание в самом начале книги, в одном из стихотворений, которые хочется назвать «программными» (но не будем — сюда не идёт это громоздкое слово) «Журавлей», которые — «в последнее время всё чаще». Человек того поколения, для которого непременной частью звукового фона детства были советские песни, при одних только этих словах — Бернес и «Журавли» — конечно, вспомнит, что среди улетающих птиц, в которых превратились погибшие солдаты — «есть промежуток малый, быть может, это место для меня». И это всё меньше о последней большой войне и всё больше — о каждом из нас.
В год яблочный, упругий, золотой
Я плакала над жизнью нежитой…
С тех пор минуло много зим и лет,
Не плачу больше, ибо смерти нет.
Есть яблоко. Есть ливень. Есть рассвет.
И вечна жизнь, перетекающая в свет!
#современная поэзия #современные поэты #рецензия на книгу #формаслов