Бывают художники одни.
Они талантливы, поэтому легко учатся и быстро достигают совершенства; биографии их стремительны и прямы. Линии их рисунка можно проверять на точность лазерным интерферометром; истинность их сюжетов копирует саму жизнь, а ведь известно, что глубже жизни ничего нет; их произведения всегда свежи, всегда совершенны, и пользуются общим признанием. Их выставки проносятся и ревут, как грузовые автомобили, и вы никогда за ними не успеваете.
Они с каждым годом становятся лучше, и разочаровываются во всех предшественниках, потому что начинают видеть их ошибки.
Они профессионалы, известные на весь мир, притом славой пользуется не только их талантливая живопись, но и непреходящяя мудрость. Они учены во всех областях и имеют мнение обо всем. Их прочные взгляды плодят ульи последователей, которые делают этих художников великими гуманистами своего времени. Стоит им лишь открыть рот, как из него исходит зорька космической красоты.
Они носят элегантные шляпы и очаровательные бородки, помнят фасоны брюк и рубашек, имеют гардероб размером с мастерскую. У них на жилетах блестки в форме звезд и полумесяцев.
Их художественное чутье не уступает политическому, они научились приседать и кланяться, и безошибочно видеть в толпе потенциального покровителя. Умеют нарядно поднести себя каждому, кто может быть полезен.
Словом, истинные активисты общества спектакля.
А бывают художники другие.
Их не зовут на выставки, не учат носить брюки с жилеткой и не воспитывают деловыми партнерами. Восхищение, которое редко слышится по поводу их работ, всегда напряжено, и заканчивается несметными оговорками.
Им далеко до совершенства интерферометра; все их изображения страдают легкой кривизной и фальшью. Страдает также одежда художников, неопрятная и безвкусная, а часто и бедная. Страдают бороды – или слишком редкие, похожие на отслужившие черные мочалочки, или чересчур густые, растущие до самых глаз. Страдают семьи художников, на которые судьба картин распространяется с наибольшей силой. Иногда, если семьи умные, они быстро сбегают, но часто семьи иррациональны, и потому остаются страдать.
Таких художников не нарочно везде не зовут, а потому что о них не знают. Единственная выставка, на которой каждый из них был когда-то представлен – это коллективная выставка выпускников художественного училища своего года. Там их работы пропали на фоне работ более представительных и ярких художников, а публика, посетившая выставку, навсегда осталась их самой большой аудиторией.
Они сузили свое назначение и писали на заказ, чаще просто что-нибудь в интерьер знакомым или соседям; или ходовые пейзажи и натюрморты рыночным торговцам живописью, но в подобных работах фамилия художника не важна, и они остались безвестными.
Когда же писалась настоящая картина, то она не могла привлечь ничьего внимания, и ставилась в угол. Когда угол наполнялся, такие картины писаться переставали.
Именно к этим последним художникам и принадлежал наш Арсений Рыбаков.
Он был неплохой человек. Таких, как он, в его городе было немного. К сожалению, об этом никто не знал.
Ранним утром Рыбаков вышел на пленэр. Он немножко пошатывался, но это ничего. Это дьявольское похмелье его пошатывало. Покачивало, как погремушку.
Рыбаков не задумывался над тем, что был погремушкой, и шел к цели. А цель его – магазин на холме. Каждый пленэр Рыбакова начинался с магазина на холме.
Его знали в магазине. Его знали в городе, его хорошо знали на районе, его исключительно хорошо знали в магазине. Но не как ценители искусства или коллекционеры знают художника, а как обыватели знают спившегося соседа.
Я назвал его спившимся только потому, что они так думали, а на самом деле он не был спившийся, просто он пил и не мог остановиться. Но знал, что когда-нибудь остановится. Поэтому мы тоже должны знать.
В магазине даже не нужно было объяснять, зачем он пришел, это и так известно. Нужно было только принять решение насчет размера бутылки. Размер зависел не от настроения, а от количества денег Рыбакова.
В то утро c деньгами было в порядке, и художник взял большую. Слежавшиеся купюры он доверил посчитать продавщице, а сам зеленоватую, украшенную пурпурной этикеткой бутылку засадил в рукав. Получив сдачу, он зашел за угол магазина, где нужно было разобраться с похмельем и приготовить руки к работе. Он осушил полбутылки и почувствовал, как перестает быть погремушкой.
После этого можно было отправляться на пленэр, и он покинул район, пройдя сквозь дворы к огородам. На землях работали люди в необычных позах – был разгар сезона и выходной.
Рыбаков шел мимо них и улыбался – его смешили огурцы, сидящие в огородах на зарплате.
Он вышел на дорогу, что называл своей. Она вела за город и путалась в живописных, картинных перелесках и оврагах, чем и была важна. Другой подобной дороги он в городе не знал. Все ее достопримечательности были срисованы уже не однажды, но все равно дорога умела всякий раз задеть, всякий раз по-новому показаться Рыбакову. Это была заслуженно его дорога, и никакой другой он уже искать не хотел.
Он не знал еще, где будет писать, и шел несколько автоматически, находясь больше в уме, чем в ходьбе или зрении. Выбор натуры имел религиозное, суеверное значение для него, и просто так никогда не совершался. Рыбаков ждал, что споткнется где-нибудь, и увидит ракурс, или человек вдалеке вынудит его свернуть и попасть в новую яму, или заяц выскочит и покажет на куст, который надо сегодня писать, или появится любой другой знак, куда поглядеть. Это был сложный процесс, который не всегда срабатывал. Бывало, по слепоте души Рыбаков принимал обманный знак за настоящий, и тогда картина не получалась. А бывало, дважды проходил дорогу, ничего не встретив, и приходилось выбирать натуру умом, хоть и было известно, как плох в таком случае результат.
Когда оказывался один, а это было почти все время, он любил поговорить вслух с самим собой. Разговор такой не был осмыслен – Рыбаков вспоминал все, что приходит в голову.
– Что за депрессия, – бурчал он, глядя на входящую под ноги дорожку. – Загнивание какое-то.
– Все в зависти, все в зависти, – тяжко повторял он, спускаясь в овраг. – Все, на самом деле.
– Я никогда никому ничего не делал, – проговорил он и остановился, но знака не было, и он пошел дальше.
– Раскрыться – не раскрыться, – сливал он ногой воду с расплющенной пластиковой бутылки, о чем-то дико замечтавшись. – Не помереть бы.
– Лес, бляха, – буркнул он через минуту, когда открылся лес.
– Бляха, – остановился он, встретив развешенную на ветвях рваную куртку. – А я думал, ты мент.
– Бляха, – с улыбкой повторил он в дороге меж кустов, вспомнив о куртке. – Да.
– Ну бляха, – встревожился он, услышав будто чье-то приближение. – Что происходит?
Приближение ретировалось, и он понял, что это было. Это одна знакомая поляна, к которой он подходил, снова предлагала ему себя.
– Что ж, попробовать еще раз, что ли? – спросил он, опустив сумку в траву.
Поляна, разумеется, против не была, но ему нужны были деньги и картина, поэтому он колебался.
Он посмотрел на себя внутрь, оценивая силы, и ничего не понял, не увидел никаких сил. Там были только звуки: он слушал их с закрытыми глазами, – стук сосен, смех елей, – все это вовлекалось в него и баюкало. Он был немного пьян, а с закрытыми глазами еще пьянее, даже в улыбку бросало, и слепой и очевидной оказалась вера в то, что у него получится.
У него часто эта вера, но к результату она отношения не имела, картины ее не слушались. А Рыбаков все равно каждый раз забывал и шел за ней.
Выбора все равно не было. Он достал бутылку и отхлебнул.
– Как-нибудь продастся, – обманул себя он и стал готовиться к работе.
Вы еще не знаете, что это за поляна, и какие у Рыбакова с ней отношения. Это самая красивая, самая живописная, но одновременно самая потаенная и непростая поляна, какую можно встретить, гуляя в той местности. В ней был секрет, который Рыбакову не давался. Он писал ее больше всего раз, гораздо больше, чем любую другую натуру, но ни разу так и не написал. Никогда она не выходила так, как нужно. То тусклее, то смешнее, то сказочнее, чем нужно, но никогда так. Что-то в ней было еще – помимо живописи – потому что если была бы только живопись, то он написал бы ее, сумел бы, а он приходил и не мог понять, что же это такое в ней есть. Понимал только – потом, глядя на картины, – что в ней есть еще что-то, что он упустил, – но что?
И он давно уже выяснил, что не стоит за нее браться, если не при полной силе, не при самом высоком своем состоянии. А состояние, конечно, было неподходящим: похмелье, недосып и все прочее; но у него всегда такое состояние, и когда же браться? Когда же он напишет поляну? Надо писать.
Рыбаков сел под дерево, под которым всегда здесь писал, и расстелил сумку. Дерево было низким и крючковатым и немного лезло сверху в голову, но Рыбакову было все равно, во время работы он этого не замечал.
Ему давно уже не нужен был мольберт, он писал просто на коленях, прислонясь к дереву или камню, и это не лишний повод, чтобы пропить вещь, а действительно мольберт не нужен ему был. Ему и холст так лучше чувствовался, лежа в пальцах и свободно перемещаясь по ногам. Мольберт ему только мешал – Рыбаков все равно снимал холст и укладывал на колени – потому и пропил.
Прежде, чем начать, Рыбаков смотрел.
Доводилось ли вам видеть такие живописные поляны, чтобы при одном взгляде на них погибали все мысли? Чтобы ни одно желание больше не посещало, кроме желания улыбнуться, и ни одного слова, кроме бранных ликующих междометий? Чтобы сознание выпадало, как свистящая птица, приземлялось в центр поляны и не желало сходить? Поляны такой анархической, всенаправленной красоты, чтобы целиком не вмещались в ум? Где кажется, будто травы – это усы ангелов, ветви – их светлые пальцы, а камни – мягкие, как грибы? И если на них нажать, они нажмутся? Где неуч-ландшафт покрывался в школе не чистотой, не сложностью, не созерцанием или покоем, а булавами звезд, упавшими из сказок зимой и проросшими чудесами летом? Где жуки, как истинные матросы, снуют по вам, снаряжая в плавание, и вы им послушны? Где березы не березы, и не застывшие ястребы, и не вывернутые копытца, а коренастая троица радужных сомбреро, надетых на чистые подземные ключи? Где здравый смысл исполняет циркуляцию-танец на каждом растении, которое не растение, а риноскоп, глядящий в скрытую ноздрю головы, держащей это в руке? Где упругие колебания ветра несут оправы запахов, а в них картины безземельных цветов, а за ними напрямую колени неслышного ритма, и во всем этом ни одной лишней ноты? Где больше прав лишь у воздуха, а все остальные – равны? Если вам доводилось видеть хоть что-то подобное, то вы понимаете, что предстояло писать Рыбакову.
И Рыбаков, конечно, боялся даже начать, видя это коронованное цветение перед собой.
Вот три березы по левому краю поляны, и у каждой свое лицо. Левая смотрит в ноги, слегка наклонившись верхней частью, и выгнув для этого нижнюю. Она изучает бег насекомых по траве, игру наиболее мелкой жизни. Правая наоборот, закинула взгляд слегка в небо, и непрестанно пытается убрать с глаз помеху, поводя перед собой ветвями. Она хочет видеть облака, и все грандиозное, что с ними. Средняя была почти пряма, почти как позвоночник, и была похожа на сторожа ночью, на кого-то бдительного очень. Она никуда не смотрела или смотрела прямо перед собой, на вас и на художника. В ней был секрет всей троицы, потому что сестры ее входили в ее корни, вонзались в нее, образуя на дне общий узел, толстый, как бурдюк с водой. Крепыш узел находился у самой земли, что-то в нем застряло однажды, прекратив его жизнь и дав три тонкие березы.
С узла художник и начал свое проникновение. Он заметил вдруг, что знает, как написать этот узел, заметил, что узел имеет всего два признака, которыми его можно написать, и которые передадут его с точностью.
Узел был оплывший и мясной. Оплывший мясной узел, или мясоподобный оплывший узел, что-то возле этого: Рыбаков заторопился выяснить разницу на холсте.
Узел быстро и удивительно получился, и был он оплывшим и мясистым, и это передавало его очень хорошо.
Рыбаков стал жадно смотреть дальше.
Левая береза была задумчивая, тонкобокая царевна, правая – мечтающий, влюбленный царевич, а средняя, оказывается, их сторожеватый, непонимающий царь-отец. Это были общие облики, а если вдаваться, то у каждого участка берез в отдельности тоже было по два признака, которые Рыбаков схватил замечательно. Научившись членить признаки на березах, он начал членить их везде, и был удивлен – у всего на этой поляне было ровно по два признака, чтобы точно передать суть, – и у тех черных высохших ершиков, и у той невысокой лохматой кочки, и у тех рассыпаных, точно рукой, дружных камешков. По отдельности камешки были невзрачными тусклыми овалышами, а все вместе как золотая впившаяся пенка.
Такого он никогда не встречал. Обычно бывало, что описываемый предмет имел три признака, бывало, сразу больше, бывало, что один, – но чтобы совсем у всего их было ровно два? Так вот какова эта поляна, думал он. И еще думал: лишь не соскользнуть бы; потому что не успевал запоминать все, что видел.
А холст между тем чудесным образом переполнялся красотой. Только времени, чтобы это понимать, у Рыбакова не было. Он сочинял признаки и строил из них свое пространство.
Приросший к расколотому каньонообразному камню синий каблучок мха; водимые слабым сонным воздухом безлистые дубчики; рождающиеся и тухнущие отсветы на выдавленных в траве едва проходимых тропках; – Рыбаков не только не соскользнул со всего этого, но наоборот, увидел во всей полноте и дословно записал. Одно, с чего он всякий раз соскальзывал – это кособокий заваленный растительностью холм в правом краю поляны. Взглянув на него, Рыбаков видел, что это именно кособокий заваленный растительностью холм, но при этом будто и не совсем, при этом будто совершенно другой, сам себе разный холм, и это было пока непонятно. Рыбаков переходил к другим предметам, чтобы не терять времени, а если снова, ища глазами, случайно взглядывал, то опять подобным образом соскальзывал, не убеждаясь в видимых признаках, и снова уходил от холма.
Когда уже почти все было сфабриковано и записано, кроме этого холма и, быть может, некоторых других частностей, Рыбаков остановил скачку и встал размять ноги. С ним встала и бутылка, из которой он хлебал, не сводя с холма глаз.
Как и другие объекты на этой поляне, при первом же взгляде холм легко определялся художником, но два сразу найденных признака почему-то не описывали его до конца, более того – настоящее описание холма с них только начиналось. Холм беспрерывно, со страшной живостью порождал новые признаки, и все – разные и сложные, почти неописуемые, и пристраивал к двум основным, создавая какую-то глубину – то ли гору, то ли пропасть, – и это обилие так быстро росло, толпясь и меняясь, что Рыбаков только дивился – какая уйма, какая тьма в холме признаков.
– Да в нем же дыра! – догадался художник.
И точно – казалось, что за буйной растительностью, окутавшей холм, вполне могла скрываться дыра, и даже что ее немного видно в некоторых просветах, а вернее – протьмах. И не было другого выхода у Рыбакова, кроме как пойти на разведку и убедиться в этой дыре, тем более что не кончавшие возникать признаки уже сами потянули его к себе – хотелось рассмотреть их еще ближе, еще прямее.
В нем поднялась веселая, безумная бравада, и, сделав гигантский глоток, он спустился на поляну и пошел взглянуть на дыру.
На поляне он оказался в живописи, которую только что написал, и было это очень необычно. Раньше он почему-то не видел, что можно так спускаться в свои картины. Он рассматривал своих царей и царевен, нажимал на камни, обошел весь пейзаж кругом.
Многое узнавалось, но большая часть, оказывается, требовала правки.
– И почему я сразу не спустился? – спросил Рыбаков, но знал – почему. Это были его стародавние враги – спешка и лень.
Холм, который его привлек, не различался особенной высотой и похож был на забытую и со временем заросшую кучу песка. Он был более длинен, чем высок, и бугрил весь правый край поляны, плавно сглаживаясь с землей только где-то возле леса. Проказничал в нем лишь торец, более всего приподнятый над поляной и виденный художником с места написания картины, а остальной холм лежал спокойно, ограничиваясь нормальным количеством признаков.
Рыбаков приблизился ко входу в холм, убрал сухие ветви и раздвинул растения, за которыми виделось что-то. Как он и ждал, открылась нора, горизонтально уходящая глубоко в холм. Она была довольно узкая, но как раз подходящей ширины, чтобы забраться человеку. Художник заглянул в нее и увидел свет далеко на том конце.
Нора прорезывала холм во всю длину.
– Бляха, – рассмеялся Рыбаков.
Смех его был заглушен и бесстрастно проглочен норой.
Художник вынул голову и оглянулся на бутылку, оставленную с холстом. В ней было еще на два глотка. Он потрогал языком небо и губы, и решил, что выпьет по возвращении.
Он даже не задумался над тем, что такое делает, когда наклонился и опустил верхнюю половину туловища в нору. Ему казалось смешным и странным, и неслучайным, что нора как раз ему в пору, и что на том конце – свет, и он думал, что будет очень забавно и любопытно, и нелишне проползти ее насквозь и посмотреть, куда она приведет.
Поэтому, подстрекаемый своей безумной бравадой, он вытянул руки вперед и затолкнул себя в отверстие, и пополз по нему при помощи локтей. Отверстие было сырым и остро пахнущим, отовсюду торчали волосатые корни и камни, валилась за шиворот земля.
Поначалу Рыбакову ползлось свободно и хорошо, – пространства было много, оставался еще свежий воздух, – но когда он вполз целиком, нора изменилась и стала его немного теснить – то с одного бока, то с другого, а то со всех разом, и проталкиваться в ней становилось все тяжелее. Рыбаков начал двигаться не с постоянной скоростью, а как бы толчками, действием одновременно двух рук, потому что заталкиваться одной и другой по очереди – не получалось. Его немного волновала теснота, он вспомнил о своей клаустрофобии, хоть и была она у него выражена в самой легкой степени, и несколько раз подумал, что, наверное, может быть, зря сюда полез, но ему до последнего казалось, что раз залез, то и вылезти сможет в любой момент. Да еще и свет на выходе из тоннеля медленно, но приближался, оболванивая собой Рыбакова и представляясь ближе, чем был на самом деле. Еще было не поздно повернуть назад, но Рыбакова каждый раз не покидал интерес – продвинется ли он чуточку дальше, и что будет, если продвинется, – а вдруг нора начнет расширяться и отпускать? И он двигался дальше, наполняя собой нору, и для каждого нового продвижения увеличивал силу нажатия. Вскоре ему пришлось уже подкапывать землю – сверху и по бокам, и он выстригал в норе перчатки земли и сгребал под себя, и полз по ним, как червяк. Ему было больно, он ощущал, будто закопан, будто на спине его какая-то слишком тяжелая тяжесть, а грудь сжало так, что не вдохнуть, но он не останавливался и закапывал себя еще больше. И вот настал момент, когда тоннель сгустился настолько, что под Рыбаковым больше не было места, чтобы сгребать землю, да и вообще не было больше места, и голова лежала на руках, касаясь затылком потолка. Рыбаков испугался и беспомощно задергался, но уползти назад не получалось, не пускал больно упершийся во что-то сзади таз, получалось только в результате дергания заталкиваться и встревать еще глубже, и только почувствовав, что уже ломает себе кости, он понял, что это конец. Что застрял он совсем уж окончательно.
И вот тогда-то он испугался по-настоящему. Тогда-то на него задавили вся тяжесть, весь ужас и вся клаустрофобия. И веселая пьяная бравада, с которой он так радостно полез в яму, улеглась. Сбежала пьяная бравада, будто была не при чем, и оставила художника в яме. И ощутил вместо нее художник смерть, к которой очень в тот момент приблизился. И не понравилась ему близкая смерть, потому что он ее не хотел, а приблизился к ней по дурости, от незнания своего, ведь если бы думал головой, а не бравадой, то никогда бы не стал приближаться, потому что вблизи смерть очень страшна. Особенно по такой дурости. И особенно если можно было в нее не лезть.
– И зачем лез? Ведь меня никто не просил! – просипел художник, ужаснувшись сжатости своего голоса.
– Ну дурак! Ну дурак! Ну дурак! – повторял он, плача и косясь сквозь слезы на свет в конце.
– Как такое случилось? – спрашивал Рыбаков. – Ну чем я виноват? Разве такое могло произойти? Разве я знал?
Он проклинал себя-дурака и свою живопись недоделанную, которая ничего в жизни ему не принесла, кроме такого жалкого конца.
– Да я никогда, никогда больше не буду рисовать, – клялся он, – только выпустите меня отсюда.
– И ведь сам же, – рыдал он, решив, что еще недостаточно себя отругал, – сам же виноват, дурак! Полез, дурак, в нору, бляха! А ведь никто не просил!
И косился из вывернутой головы на свет, который был близко, буквально в двух или трех метрах, и этим только ожесточал Рыбакова против себя.
Слезы стекали с рук на землю и натекали в небольшую лужицу.
Самое страшное в его смерти было, думал он, что она такая невнезапная, такая долгая и унизительная, мучительная и тесная была.
– Да вот бы сразу умереть и не мучиться! – кричал он. – Разве ж можно так мучиться! Что ж вы за люди такие! Убейте меня сразу!
Так долго шли минуты.
– Сколько минут уже прошло? – спросил он. – Кто-нибудь считал?
Ему казалось, что прошло очень много. Он даже стал считать, но досчитав до тридцати, передумал.
Лежалось ему не то, что некомфортно, – лежалось ему очень больно и очень холодно. Земля была ледяная и студила спину и легкие, и живот, и он понимал, что даже если выберется, то останется нездоров. Но как – выберется, думал он. Как отсюда можно выбраться? И снова начинал плакать, лежа глазами на мокрых руках.
Поплакав, он долго изучал стену перед глазами, пока не заболела шея, и перевернул голову, чтобы изучить противоположную стену. В нее прямо против его лица был полувкопан камень странной формы, с землей, забившейся в пазы, и Рыбаков от нечего делать дотянулся пальцем к этим пазам, и очистил их от земли.
Крупные пазы стали похожи на глазницы, а мелкие – на нос, и Рыбаков узнал, что перед ним – череп.
Не может быть, подумал Рыбаков, а потом понял, что – может.
Мертвый череп страшно смотрел на него внутренней землей в глазницах и молчал.
Теперь точно конец, думал Рыбаков, раз еще и этот здесь. Значит, кто-то до меня тоже не смог выбраться. И я, значит, не смогу. Значит, я не один такой дурак.
И несмотря на то, что череп был страшный, стало Рыбакову от этого повеселее, что не один.
– Эх, раздавила меня судьба, – сказал он и несколько смирился.
Череп, наверное, другого художника, думал Рыбаков. Может, древнеегипетского, а может, кого посовременнее. Тоже такой, полез – а дай-ка посмотрю, а его здесь – как и меня.
Череп пристыдил Рыбакова своим стоическим поведением – он не суетился и не плакал, и вообще привык быть мертвым. И я привыкну, думал Рыбаков. Ляжем вдвоем и будем неторопливо следующего ждать. Он гадал, каким мог быть этот художник, и нашел, что, наверное, таким же, как сам Рыбаков. Неспроста же он в ту же нору полез.
Мы могли стать друзьями, если бы жили в одно время, думал Рыбаков. Были бы вдвоем – не пропали бы. Я бы тебя обязательно как-нибудь вытащил – а ты бы меня.
– Прости, друг, – сказал он черепу. – Я не хотел тебя ковырять, я просто из любопытства.
Череп согласно замолчал.
– Уж мы бы с тобой, – добавил еще Рыбаков. – Мы бы с тобой как-нибудь.
Дыхание давалось ему с трудом, и он вскоре перестал говорить с другом, тем более, что два художника в словах не нуждались.
А я такую сейчас картину написал, делился Рыбаков. Ты бы видел. Тебе бы понравилось. Я только что-то новое нащупал – и сюда залез. На самом взлете подкосили. А тебя?
Мои картины тяжело продаются, рассказывал Рыбаков.
А они, – эх, они, махнул он на них мысленно рукой. Это вечная песня. Неприятно только с этим всем сталкиваться. Все через это вынуждены проходить.
Я бы тебя отскреб и вообще выкопал бы и перезахоронил как надо, с памятником, да – видишь – не могу.
Брось скрывать – когда жил? В прошлом, может, и получше было. Хотя тоже несладко, раз ты тут оказался.
Я вот одного не пониманию, спрашивал Рыбаков, сколько мне еще здесь лежать?
Несмотря на то, что он уже, кажется, смирился с судьбой, надежда в нем не успокаивалась и все ждала, что его спасут. Этим она не помогала, а только бередила спокойствие. Рыбаков понимал, что запрятан на самой дальней поляне, на которую никто не ходит, но все же – вдруг кто-нибудь придет? Вдруг какие-нибудь романтики или дети – дети, они же такие худенькие, так легко пролезут по норе – забредут сюда и вытащат его. Вдруг хоть и не сразу, хоть на второй день, но неужели никто не придет? Прийти, казалось Рыбакову, кто-то должен был обязательно. На поляне остались его вещи, и они-то подскажут – человек в беде.
Для верности он решил кричать время от времени, хоть от этого и болели ребра.
Между тем погода наверху ухудшилась, и ненастье стало плести интриги, сгоняя издалека тучи и натравливая их на эту землю.
Рыбаков пожалел, что оставил под небом свой лучший холст.
– Хоть бы его сохранили, сволочи, – шептал он. – А то всего меня убить захотели.
– Ладно, жив буду – еще напишу, раз вы такие, – сказал он, позабыв, что клялся не писать.
Дождь пошел шумный и большой, и земля вокруг Рыбакова стала мокреть.
– Даже не в сказке сказать! – жаловался он. – Еще чего не хватало! Совсем уж любые напасти.
После вина во рту образовалась жажда, осложненная неприятным кислым вкусом, и чтобы заглушить ее, Рыбаков пососал увлажнившийся корень, выпиравший из потолка. Корень только выглядел мокрым и чистым, а на деле оказался покрытым землей, и во рту стало еще хуже.
Художник несколько раз вытер язык о руки, после чего, убаюканный силой дождя, стал засыпать.
Влажность навеяла неспокойные сны, где среди прочего был шум ехавшей машины, но спящий Рыбаков не поверил, а когда спохватился, шум уже уменьшался.
– Спасите! Помогите! – закричал Рыбаков.
Шум уехал, а Рыбаков продолжил лежать.
Значит, надо караулить, решил он и стал бороться со сном.
Если голод Рыбаков выносить еще был кое-как научен, то жажду привык уничтожать сразу же, как только она показывалась краешком, поэтому очень страдал оттого, как опасно она выросла. Он тоскливо вспоминал, что на свободе осталась бутылка, в который было два глотка, и каждый раз, подумав о ней, упрекал себя, что не сделал их преждевременно.
Ведь было столько воды, которую он не ценил. А теперь даже дождь несъедобен.
– Я Рыбаков, – прошелестел он сухим ртом. – Ты, упрямая ерунда! Кто ты?
– Рыбаковолов, – услышал он эхо в голове.
– Помогите! Спасите! – закричал он снова, начисто лишенный стыда.
Жажда превратилась в комара, перемещающегося по рту из одной точки в другую. Рыбаков его выплевывал, но комар появлялся обратно.
– Я жарко тебя помещу, – бредил Рыбаков, и подумал, что будет стыдно, если его не обнаружат, а он кричал.
– Я тебя замещу, – говорил он. – Я тебя забогащу.
– А себя перемещу, – и смеялся ехидно и сумасшедше.
Раздавленный желудок урчал.
Ближе к ночи к норе подошли два зверя, похожие на лисиц, и постояли немного у выхода, сверкая белыми глазками.
– Потащите меня, пожалуйста, – слабо сказал Рыбаков.
Звери продолжали блестеть глазками и раздумывали, стоит ли им прятаться в этой норе от дождя.
– Расскажите кому-нибудь, – попросил он.
Они отвернулись и пружинисто убежали.
– Вы маленькие, я понимаю. Были бы хоть людьми.
Про испражнения мы не будем рассказывать неприятные вещи, но заметим, что с приходом ночи усилился холод, и Рыбакова не переставал бить озноб.
Он боролся со сном, чтобы не прозевать спасение, но сон незаметно наступал, и путал мысли, так что казалось Рыбакову, что он уже выходил из норы, и как-то все равно возвращался назад. Он выходил и бежал скорее домой, чтобы подальше от норы, чтобы не засосало снова, но стоило только проснуться, как она снова уже на нем.
Хотелось еще раз проснуться куда-нибудь окончательно – лишь бы туда, где он не в норе. Можно даже туда, где он не Рыбаков. Но, конечно, именно нора и именно Рыбаков были его настоящим окончательным сном.
Он пробуждался и смотрел на провинившийся корень. Корень начинал казаться сладким.
Рыбаков укусил его за хвостик и пожевал. Корень был дерево деревом – и на вкус и по состоянию. Художник вытолкнул его языком из сухого рта, и корень повис, растрепав волокна на кисточке. Другой еды рядом не было.
В Рыбакове поступательно уменьшался разум и тупели чувства, он то просыпался, то засыпал, его трясло от холода и голода. Перед глазами вставала одна далекая зима, когда он, одетый в пижаму, в детской комнате, думал в первый раз о боге.
– Кто создал бога? – думал он тогда, и его мысль падала в пугающую бездну и тут же выпрыгивала из нее, будто ошпарившись ужасом.
Теперь в бездну упал весь Рыбаков целиком, а выпрыгнуть не умел.
Но он выберется, мы верим, что обязательно выберется, и еще сам придет рассказать нам об этом.
Январь 2018